Наступил 1829 год, а с ним наступили для моей матери новые испытания физические и нравственные. К первым из них относится тяжкая ее болезнь, ко вторым – разлука с братом Александром Сергеевичем.
Перед этими испытаниями, однако, были и приятные для нее минуты.
Не посещая света, родители довольствовались тесным семейным кружком, которого я уже отчасти и коснулся в напечатанных раньше отрывках из моей «Хроники». Барон Дельвиг, с ним отец особенно сошелся, и поэт Мицкевич (когда изменял своему правилу: знать больше, а говорить меньше) были весьма приятными собеседниками, а Михаил Иванович Глинка, тоже, подобно Дельвигу, сотрудник отца, но не по литературной, а уже по музыкальной части, устраивал у моих родителей артистические вечера. Дядя Александр, навещая свою сестру большею частию днем, появлялся по вечерам редко: всего в течение зимы 1829 года был раз пять – не более. Однажды пришел он вместе с Мицкевичем, когда обычные посетители были уже в сборе; гости – одни в ожидании музыкального сеанса, другие виста – расхаживали по комнате, и тут-то произошел известный обмен добродушных фраз между русским и польским поэтами – фраз, о которых так много трубили.
Пушкин и Мицкевич вошли вместе.
– Дорогу, господа, туз идет, – возвестил Мицкевич, указывая на Александра Сергеевича.
– Нет, вы проходите прежде! козырная двойка туза бьет, – сострил Пушкин.
Ольга Сергеевна, говоря как-то о Мицкевиче брату, стала подтрунивать над весьма плохим французским произношением последнего.
– C’est un excellent homme votre [42] Мицкевич, je n’en doute pas, et un homme de genie, par dessus le marche, j’en coviens aussi; mais comme il ecorche cette pauvre et malheureuse langue franchise!., au nom du ciel! (Прекрасный человек твой Мицкевич – не сомневаюсь в этом, да и гениальный человек в придачу, и это сознаю; но как он коверкает этот бедный и несчастный французский язык!.. Боже мой!)
– L’un n’empeche pas l’autre, – возразил дядя, – il n’a qu’a parler francos a la maniere des hottentots, mais nous nous comprenons parfaite-ment. Cela ne m’empeche, nullement d’etre amoureux fou de sa petite blu-ette «Boudryss». Savez vous, Olga, que c’est tout ce qu’il у a de plus gen-til? II me lа traduite en francais d’un bout a l’autre; et j’en veux faire aussi quelque chose». ( Одно другому не мешает; пусть говорит себе по-французски на манер готтентотов, но мы отлично понимаем друг друга; это не мешает мне быть влюбленным до безумия в его искорку «Будрыс» [43] . Знаешь, Ольга, что это стихотворение как нельзя более мило? Он мне его перевел на французский язык с начала до конца, и я хочу тоже из «Будрыса» сделать кое-что.)
(Разговор этот сообщен мне матерью.)
Надо заметить, что Ольга Сергеевна не выносила плохого французского произношения, а тем более ошибок в разговоре, причем всегда поправляла собеседников, говоря, что ошибки во французском языке ей режут ухо. Слабость к подобным поправкам одолевала ее до такой степени, что не покидала и в самые горькие минуты жизни. Привожу тому пример.
Известие о неожиданной смерти Дельвига (в январе 1831 года) поразило Ольгу Сергеевну как громом. Печальным вестником оказался мой отец и, передавая ей роковое для нее и ее брата известие, сказал, между прочим: «Vous m’avez comprise, qu’apres tout ее qu’on m’a ra-conte, cette mort etait inevitable» [44] . – «Vous m’avez compris», – поправила его Ольга Сергеевна, среди истерических рыданий.
(Сообщено мне отцом.)
Возвращаюсь к рассказу.
Ольга Сергеевна стала замечать зимой 1829 года не только грустное, но и желчное настроение брата.
– Напрасно, Александр, – увещевала его она, – портишь свою кровь эпиграммами на всякую ракалью. Ставь себя, ради Бога, выше ее! Злишься по пустому и ничего со злости не ешь, а какому-нибудь Каченовскому или Кочерговскому – как ты его прозываешь, – твои эпиграммы как с гуся вода. Уписывает он, думаю, свой обед за обе щеки, и уписывает так, что за ушами пищит, и горя мало. А плюнь ему в глаза – скажет, небось, «Божия роса!». Дядя рассмеялся.
– Лаянье против тебя этих Кочерговских, – продолжала мать, – все равно, что тявканье собачонки на луну – лает собачонка, а луна свое дело делает.
– Хорошо, Ольга, все это тебе говорить, но шайка Кочерговских и полнолуние выведет из терпения, не то что меня, – возразил Александр Сергеевич, – а господа журналисты и любопытные [45] – от них мне нет ни отдыха, ни срока, – напрашиваются уже не на эпиграммы, а поистине на мою палку. [46]
Действительно, озлобленный врагами, Пушкин был не прочь задавать тогда потасовки и в буквальном значении слова.
Расскажу, в подтверждение этого, следующий случай, после которого дядя явился к Ольге Сергеевне на другой день и сообщил о нем сестре, заливаясь звонким своим смехом. Дело происходило так:
Сидит Александр Сергеевич в театре: драму или комедию представляли – мать забыла. Актриса, стяжавшая громкие знаки одобрения, пришлась дяде не по вкусу, и он стал шикать. Тогда восседавший перед ним в кресле какой-то поклонник лицедейки проворчал, не адресуясь, впрочем, непосредственно к Пушкину: «Экое невежество!» Александр Сергеевич не унимается.
– Перестаньте шикать, или извольте выходить вон! – относится поклонник уже прямо к Пушкину, оборачиваясь в его сторону.
Александр Сергеевич на это ничего не отвечает, дожидается антракта и затем дает заступнику пощечину.
Обиженный господин, придерживая ладонью потерпевшую часть, бежит стремглав из театра жаловаться людям власть имущим.
– Вы ударили вчера в театре вот этого господина? – спрашивает на другой день дядю петербургский обер-полицеймейстер Горголи, указывая на жалобщика.
– Ударил.
– А почему, позвольте вас спросить, г. Пушкин, вы нанесли ему удар не сейчас после того, как он с вами заговорил, а дождались, когда занавес опустят?
– Не хотел, чтобы мою плюху приняли за аплодисмент, ваше превосходительство, – отвечал Пушкин.
Выговором ли, денежным ли взысканием в пользу обиженного закончилось дело – мать мне не сказывала.
К тому же времени относится и забавная проделка известного Петербургу Элькана, получившего от дяди Александра за нее строгий выговор на улице. Записал я и этот анекдот со слов матери.
Элькан – по происхождению иерусалимский гражданин, но выдававший себя потомком татарского или арабского владыки – наверное не знаю – Эль-хана, во время обычной своей прогулки по Невскому проспекту остановлен был приехавшей из провинции какой-то любительницей отечественной литературы – так называемым синим чулком.
Принимая Элькана по некоторому сходству за Александра Сергеевича, синий чулок бросился к нему с следующим приветствием:
– Боже мой! как я рада наконец встретить вас, мусье Пушкин! Как давно стремлюсь познакомиться с вами, прочесть вам стихи мои, но никто не может меня вам представить, и вот сама представляюсь.
– Вы не ошиблись, – отвечает Элькан, – точно так, я Пушкин; завтра утром буду вас ждать у себя.