Настроение духа моего отца – он лишился в то время любимой своей старшей сестры – видно, как нельзя лучше, из его писем к бабке моей. Привожу одно из них:
«Бесценная маменька, – пишет он, – беспрерывная болезнь жены приводит меня в отчаянье. Доныне три доктора, несмотря на уверения брата Оли, Александра Сергеевича, не могли ей сделать ощутительной пользы, особенно нестерпимым ее головокружениям. Дошло дело до того, что Ольга воображает быть близкой к сумасшествию; в припадке мучений она хотела выпрыгнуть из окошка и занесла было уже ногу, но, к счастию, я подоспел. Боже, Боже, чем прогневил я Тебя?
Один ее брат Александр Сергеевич ее может успокаивать, а когда его нет – беда сущая. В довершение беды шурин говорил мне, что хочет весной ехать на Кавказ лечиться, а там пробраться туда, где турецкие пули свищут – в Анатолию к Паскевичу. На кой черт? Сестре об этом он ни гугу, да с меня взял слово ей не говорить до поры до времени: это ее убьет. Я же, любя жену до безумия, страдаю душой; одно только ее выздоровление может мне дать отраду и совершенное счастие. Должно же, наконец, Провидение сжалиться. Так, милая матушка! Хожу как шальной, оставил знакомых, друзей, и вы можете только моей горести приписать, что я забыл все на свете. Голова моя теперь так пуста, что ничего и обдумать не могу по вашему делу. Никого, как я уже сказал, никого, исключая шурина Александра Сергеевича, не вижу; правда, заходит в неделю раза два Михаил Глинка, да и то ненадолго: поговорить о «Лирическом альбоме», который издаем вместе с ним, а там за шапку. Но до музыки ли мне теперь? Глинка на меня сердится, что не могу с ним усердно работать. Да он должен же понять, наконец, что у меня от домашних печалей и без музыки в ушах звенит.
Оплачем, милая маменька, невозвратимую смерть милой моей сестры Александры, но да будет воля Божия! Страдания ее кончились, и чистая душа ее да насладится вечным блаженством. Умоляю, милая матушка, храните здоровье ваше для оставшихся в живых детей ваших, которые только и думают о том, чтобы доставлять вам отраду. Олинька разделяет горе наше всей душой».
Письма этого отец мой не показал жене, но просил ее приписать свекрови несколько слов от себя. Привожу и выдержку из приписки матери или, лучше сказать, перевожу ее с французского:
«Бедный мой Николай, – пишет она, – видя меня больную и не отходя от меня ни днем, ни ночью, страдает не меньше, если не больше, чем я, так что не он меня, а я его должна утешать. Расхворался и он от бессонных ночей; более месяца глаз почти не смыкает, ухаживая за мной, но говорит, что все вынесет, лишь бы я поправилась. Считаю излишним уверить вас, что я от искреннего сердца желаю вам всего лучшего, а главное, цветущего здоровья. С тех пор как я его лишилась, знаю всю его цену; вот уже скоро год страдаю беспрерывно печенью и головокружениями. Доктора толкуют, что печенью страдаю давно. Это неправда, а головокружения, говорят они, будто бы запущенный ревматизм, который поймала, когда простудилась еще в том году. Но мало ли что доктора говорят? они же слепые, действующие ощупью (marchant a tatons). Болезнь моя ужасна для меня тем более, что, будучи всегда здоровой, я не имела и понятия о головокружениях. Все это приводит меня в отчаяние; хотела я съездить к вам с Николаем на все лето в Новомосковск, а теперь не смею надеяться на скорое свидание с вами; к тому же брат мой Александр, не спросясь меня, сделал мне сюрприз: он съездил в Ораниенбаум на днях и заранее нанял там для нас дачу на лето; подносит он ее мне в подарок и слышать не хочет, чтобы мы ему возвратили отданные хозяину деньги. Дача, говорит, прехорошенькая, на самом берегу моря. Брат уверен, что морской воздух и морские купанья будут мне гораздо полезнее докторских визитов. Ехать же в Ревель или в Гапсаль, знаю по опыту, обойдется слишком дорого».
Не суждено, однако, было Ольге Сергеевне принимать брата у себя на ораниенбаумской даче, – он уехал на Кавказ, куда стремился уже давно.
– Не могу просто и сказать тебе, Оля, – говорил он, подготовляя сестру исподволь к разлуке с ним, – как Петербург мне надоел своими сплетнями и гнилой весной! Воздуха, воздуха желаю! Весну ненавижу, особенно гнилую. Весной я и зол, и болен. Авось на юге как-нибудь с ней разделаюсь.
Передавая мне слова дяди, мать говорила, что в высказанной ей братом ненависти к весне никакой аффектации не было. Подобно Надежде Осиповне, которая предсказывала себе кончину непременно в марте, что и случилось, Александр Сергеевич ненавидел весну, а начинал чувствовать себя в собственной тарелке лишь с наступлением октября, о чем и высказывается так:
Теперь моя пора [48] , но не люблю весны,
Скучна мне оттепель: вонь, грязь, весной я болен,
Кровь бродит, чувства, ум тоскою стеснены…
Далее Пушкин относится к осени так:
Дни поздней осени бранят обыкновенно,
Но мне она мила, читатель дорогой,
Красою тихою, блистающей смиренно,
Как нелюбимое дитя в семье родной,
К себе меня влечет; сказать вам откровенно,
Из годовых времен я рад лишь ей одной.
В ней много доброго…
И с каждой осенью я расцветаю вновь;
Здоровью моему полезен русский холод,
К привычкам бытия вновь чувствую любовь;
Чредой слетает сон, чредой находит голод;
Легко и радостно играет в сердце кровь,
Желания кипят, я снова счастлив, молод,
Я снова жизни полн…
Я забываю мир, и в сладкой тишине
Я сладко усыплен моим воображеньем.
И пробуждается поэзия во мне!
Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет и звучит, и ищет как во сне
Излиться, наконец, свободным проявленьем,
И тут идет ко мне незримый рой гостей —
Знакомцы давние, плоды мечты моей.
В феврале того же 1829 года, чувствуя какую-то безотчетную грусть, Пушкин сказал сестре:
– Боже мой! Как мне нехорошо! Какая тоска! Кажется, совсем здоров, а нигде не нахожу себе места: кидаюсь и мечусь во все стороны, как угорелая кошка. Чувствую, – идет весна проклятая…
– Стало быть, Александр, – возразила, улыбаясь, Ольга Сергеевна, – ты кошка Василия Андреевича? [49]
Мечется кошка, невесело ей;
Чует она приближенье мышей.
– А хоть бы и так, – рассердился дядя, – тут ровно нет ничего смешного, Ольга. Уж эта мне весна, весна…
– Так ступай в гости к белым медведям, – рассмеялась Ольга Сергеевна.
– К медведям! не к медведям, а петербургская весна, просто, черт знает, что такое!..
(Разговор этот сообщен мне моей матерью.)
Кроме безотчетной тоски Александр Сергеевич подвергался в то же самое время и желчному настроению духа. Не скупился он тогда ни на едкие эпиграммы, а порой и на довольно дерзкие выходки, привожу одну из них: