Но пройдут сутки, и на моем лице, на моем лбу, вокруг моих глаз и носа, на моих щеках и в очертаниях моей челюсти, на всем этом обозначится «печать смерти», – да, именно «печать» в том самом смысле, как прилагают свою печать люди, т. е. обозначится казенный и однообразный вензель или герб смерти: череп!..
Все убедятся, что я сделался ни к чему ненужным – и едва ли кто-нибудь из живых подумает обо мне словами поэта Майкова: «Ты стал загадкою, как Бог!»
* * *
В самом средоточии жизни поставлена смерть, как тарелка с ядом для мух среди комнаты, озаренной солнцем. Каждый, пьющий из чаши жизни, непременно со временем проглатывает какой-то дурман. Проглотит – и, как муха, тотчас же делается вялым, тупеет, перестает быть самим собою, кружится без толку, бьется и наконец опрокидывается на спину.
Природа почему-то всегда надевает умирающему повязку на глаза, как будто она препровождает парламентера через границу.
* * *
Все живое не может быть не только довольным, но даже цельным. Каждое живое существо заранее рассечено на две половины – на два пола. В этом отношении наиболее выразительны французское слово «sexe» – отсеченный, и русское «пол» – половина. Эти две половины тоскуют одна по другой, неудержимо стремятся одна к другой и наконец сливаются – и в те мгновения, когда они составляют одно целое, переживают мимолетное блаженство. Но затем эти неполные создания тотчас же распадаются снова, и непременно каждый раз, хотя бы в самой неуловимой степени, испытывают безотчетное раскаяние, стыд или грусть. И оказывается, что самое слитие их воедино было предназначено лишь для того, чтобы произвести на свет новых рассеченных надвое, неполных, недовольных.
* * *
«О, Неведомый! Скажи: почему дух мой вмещает в себе Вселенную, а мое тело ничтожнее, нежели тело глупого ворона, и стократ менее прочно, нежели состав холодного камня? За что? Почему со старостью остывают мои оболочки, затихает сердце, тускнеет зрение, замедляются шаги и разрушается все, чем я могу действовать, когда в душе моей остается сознание, что если бы только не эти воровские подкопы под мою сущность, то я (как случается видеть во сне) долетел бы до Тебя и сказал Тебе: „Довольно этих вечных, притворных и невыносимых загадок! Я – это Ты! Откроемся друг другу. Рассеки наконец эту бесконечно тонкую, но неодолимую преграду, под которою нарывает и вздувается до безумных размеров мое чувство единства с Тобою! Так дальше нельзя. Люди отчаиваются. Люди касаются Твоих ступеней, – слепые, истерзанные до неистовства Твоим вековечным битьем их по темени. Мы молим о каком-нибудь перемирии… Или, быть может, лучше было бы впредь вовсе не создавать нас… Но если и это желание с нашей стороны глупо, то к чему же эта пытка? Ты Сам нас создал с проклятым требованием причины! Избавь хоть от этого. Освобожденные от причины, мы перестанем и проклинать и молиться“»…
О, слабые! Мы слышим неотразимое «нельзя» и, помотавшись из стороны в сторону, умиляемся перед таким ответом. Мы додумываемся до какого-то смертельного блаженства даже в безумных пучинах непостижимости…
* * *
На острове Мартинике вулкан Лысая Гора истребил в одну минуту город С.-Пьер с тридцатью тысячами жителей. Я дожил до этой исторической трагедии, превзошедшей Геркуланум и Помпею, – страшное событие, врезавшееся в моей детской памяти из учебников. И странную прелесть чуяла моя душа в этой катастрофе! Я даже как бы позавидовал жителям С.-Пьера.
Когда я учил катехизис Филарета, с тою полною верою, на которую способна только душа ребенка, я остановился на людях, доживающих до Страшного суда, как на самых счастливых. Никто из них не умрет. Их тела, без участия смерти, мгновенно преобразятся в то состояние, которое необходимо для будущей жизни. Я надеялся, что вся наша семья, все мои современники, все, кого я знал, – все вместе мы, не умирая, дождемся до конца мира. Пустая надежда! Уже все близкое вымерло… Как зрелый, а затем уже стареющий человек – я понял, что это были бредни.
Но вот однако же многое множество людей исчезло разом, вместе, и, очевидно, в том именно счастливом заблуждении, о котором я мечтал. И благо им.
Никто не боялся конца. Постепенно приближались потемки. Пепел, серый пепел, – тот мелкий прах, в который мы все обратимся, – сеялся на город, никого не устрашая. Он тихо вкрадывался в доверие живых. Обильный, упорный, – этот пепел все-таки, даже становясь невыносимым, казался миролюбивым и безобидным. Темно, удушливо, в высшей степени необычайно и неудобно, но – не страшно! И вдруг затем, утром 8 мая, мгновенный залп, – и все погибли.
Величайшее проклятие человека – одиночество, обособленность каждого от других – даже самых близких!.. «Можно умереть рядом, нельзя умереть вместе» (не знаю – кто сказал). «Надо умирать одному самому» (Л. Толстой). И это самое тяжкое. И этого избегли жертвы вулкана.
Но можно ли так мало любить чужую жизнь, чтобы хоть на минуту пожелать общей гибели! Ведь там, в этой исчезнувшей груде людей, погибло столько надежд, красоты, юности!
А разве все это не гибнет среди нас ежедневно, без всякого участия вулкана? Вот вам безопасный, щеголеватый, ликующий, громадный город. Небось, как это мило и справедливо, что каждое утро развозят во все концы оторванных от всего живущего мертвых младенцев, девушек, юношей…
* * *
Гораздо легче понять безумие перед жизнью, нежели объяснить себе, как устроен автоматический аппарат, который поддерживает в нас равновесие, именуемое разумным, сознательным и нормальным состоянием.
И вот настало время, когда нет ни настоящего, ни будущего. Можно рассказывать только прошедшее. Писать по горячим следам впечатлений, как иногда удавалось прежде, теперь уже нелегко. Но и это состояние могло бы, пожалуй, уступить времени. Однако с каждым годом, даже с каждым месяцем, для нежности к минувшему требуется все большего и большего отдаления. А жизнь слишком явно и слишком быстро летит вниз. Столь видимое ощущение старости я выражал шутя своим близким словами: «Это было две недели тому назад… Помилуйте! Тогда еще я был щенком…»
Как передать психологию старости? И трудно, и скучно! В особенности – скучно для читателя. Помню, что в ранние годы я с острым любопытством желал заглянуть в душу стариков. Когда я стал цветущим юношей, я жаждал найти где-нибудь искренние и подлинные признания старцев: как они себя чувствуют, что в них осталось? Замечают ли они, что окружающая жизнь уже их «похерила»? Что молодежь их чуждается? Что их любезность к женщинам высмеивается? И почему они этого будто не замечают? И как это им не бросается в глаза?