Пальцы алебардщика были совсем желтые от никотина.
Портер посмотрел на него, откинулся на спинку и молча допил свое пиво.
— Славный рассказ.
Вот все, что он произнес. Мы рано вернулись домой, оба вполне трезвые.
В таких случаях мы обычно усаживались в комнате Биля и беседовали до часу или двух. Но на этот раз все шло по-иному.
— Не чувствуете ли вы потребности заснуть, полковник? — сказал он. — Я, кажется, сейчас удалюсь к себе.
Всякий раз, когда ум его был поглощен какой-нибудь идеей, он впадал в этот до крайности напыщенный стиль. Это ужасно раздражало меня. Я уходил в таких случаях почти оскорбленный, с твердым решением никогда больше не беспокоить его. Однако я понимал, что он и сам не сознает в такие минуты собственной холодности. Он отдалялся от людей потому, что мысль его воздвигала стену между ним и внешним миром. Он ни о чем не мог думать, кроме занимавшего его воображение рассказа.
У нас было назначено свидание на двенадцать часов следующего дня. Я решил не являться на него, если Биль сам не вспомнит обо мне. В десять минут первого он позвонил мне по телефону.
— Вы опоздали. Я жду вас, — сказал он.
Войдя в комнату, я увидел, что большой стол, за которым он всегда работал, завален исписанными листами. Весь пол был усеян клочками бумаги, покрытыми его размашистым почерком.
— Если мне удастся заработать на этом, я поделюсь с вами, — Портер взял со стола толстую кипу листов.
— Почему?
— Это вы подали мне мысль.
— Насчет той макароны в латах?
— Да. Я только что кончил рассказ.
Он прочел его мне. Эти стальные латы дали ему только ничтожный намек. Сам алебардщик никогда не оценил бы той драгоценности, которую Портер отшлифовал для него.
Рассказ, в том самом виде, как мы его знаем теперь, был написан Портером между полуночью и полднем. И, однако, вид у Биля был такой свежий и бодрый, словно он проспал добрых десять часов.
— И всегда вы так подхватываете вдохновение и изливаете его без всяких затруднений на бумагу?
Портер открыл ящик в столе:
— Вот взгляните сюда. — Он указал на примятую кучу листов, покрытых его размашистым неровным почерком. — Иногда рассказ мне совсем не удается, и я откладываю его до более счастливой минуты. Тут куча незаконченных вещей, которые пойдут когда-нибудь в переделку. Я никогда не пеку своих рассказов, а всегда обдумываю их и редко берусь за перо прежде, чем вещь не созреет окончательно в моем мозгу. Написать ее недолго.
Я видел, как он иногда просиживал целыми часами с карандашом в руке, выжидая, чтобы рассказ отлился в его мозгу в нужную форму.
О. Генри был в высшей степени добросовестный художник. Он был рабом словаря. Он рылся в нем часами, находя бесконечное удовольствие в том, чтобы открывать какие-нибудь новые оттенки в давно уже затрепанных словах.
Однажды он сидел за столом спиной ко мне. Он писал с невероятной быстротой, точно слова сами автоматически слетали с его пера. Вдруг он остановился. В течение получаса он сидел неподвижно, затем обернулся, как будто удивленный тем, что я все еще тут.
— Не хотите ли выпить, полковник?
— Биль, — любопытство мое было возбуждено. — Что это на вас затмение находит, что ли, когда вы сидите вот так?
Вопрос, по-видимому, показался ему забавным.
— Нет, я разбираюсь в значении слов.
Портер был совершенно лишен тщеславия. Оно не проявлялось ни в его произведениях, ни во время наблюдений. Я никогда не видел, чтобы он делал заметки на виду у публики. Только изредка он записывал какое-нибудь слово на уголке салфетки.
Он не желал, чтобы другие знали, о чем он думает. Ему не нужно было делать заметок, ибо он не принадлежал к кропателям. Он переливал свои мысли в рассказы еще совсем теплыми и трепещущими.
Несмотря на всю кажущуюся беспечность и легкомыслие, подчас даже некоторую безалаберность моего друга, в нем, я уверен, жила твердая и непоколебимая верность цели, непреклонная решимость оградить от всякого постороннего вмешательства свой некогда выработанный план жизни.
Я не раз испытывал на себе, каким замкнутым, отчужденным делало его это страстное стремление оставаться всегда верным самому себе. Он легко сходился с чужими, ибо мог по желанию избавляться от их общества. Он стремился к свободной жизни, не стесняемой никакими условностями. И добивался своего. Это был неисправимый упрямец. Из всех людей, которых я когда-либо знал, Биль Портер, как никто, оставался всегда верен своим природным задаткам.
Как только Нью-Йорк прослышал о золотых россыпях, открытых О. Генри, он тотчас же принес ему дань своего поклонения. Ревностная, бурная толпа почитателем домогалась увидеть его. Двери широко раскрывались перед Портером, и человек, который всего несколько лет назад был отделен от своих близких непреодолимой стеной, теперь стоял в ряду виднейших из них, вызывая у них по желанию смех и слезы. Биль Портер предпочитал одиночество, но не потому, что он презирал общество, и не потому, что боялся гласности, а потому, что он ненавидел обман и лицемерие. А это, как он чувствовал, были неизбежные спутники людей, вращавшихся в обществе.
— Эл, я презираю этих «знаменитых» литераторов. — Он неоднократно выражал это чувство. — Они напоминают мне большие надутые мячи. Если бы кому-нибудь удалось проткнуть их гордую осанку, раздался бы только один громкий вздох, ибо это было бы то же самое, что проколоть булавкой натянутую резину мяча. А затем они исчезли бы бесследно, не оставив по себе даже самой ничтожной морщинки.
Они тщетно забрасывали его приглашениями. Он не мог тратить попусту время.
Портер не был тщеславен и никогда не пытался сознательно произвести на кого-нибудь впечатление. Он не принадлежал также и к тому прямолинейному типу писателей, которые относятся к себе и к своим идеям с тяжеловесной серьезностью, требуя, чтобы весь мир внимал им и исповедовал их убеждения.
Биль Портер был слишком занят наблюдением над другими, чтобы придавать чересчур много значения своим собственным размышлениям. Будучи в высшей степени самодовлеющим человеком, он не мог примириться с тем, чтобы обстоятельства создавали ему друзей, не считаясь с его желаниями.
Но с теми немногими, кого он избирал сам, с теми, которые знали и понимали его, это был все тот же обожаемый шутник и любимый бродяга. Замкнутость исчезала. Он чувствовал себя среди них в своей стихии, этот трубадур прежних времен, и его прихотливый ум сверкал яркими блестками в каждом дыхании его тяжеловатой речи.
— Я приготовил вам сюрприз, полковник. Сегодня вечером вы встретитесь с немногими избранными.