Всю жизнь хотел я быть как все.
Но мир, в своей красе,
Не слушал моего нытья
И быть хотел — как я [203].
Даже без кавычек. Этот стих я так запомнила со слов Л. М. Эренбург еще в 1925 г. весной. И так он мне ближе. Век ведь — поправка на мир.
Да! Доехал ли Эренбург? Довез ли? Посылаю тебе еще тетрадку, для стихов. Сегодня у нас первый тихоокеанский день: ни ветринки. — (Такие письма можно писать?)
Недавно у меня был чудный день, весь во имя твое. Не расставалась до позднего часа. Не верь «холодкам». Между тобой и мною такой сквозняк.
Присылай Шмидта. У меня в Праге был его сын и для него была трагедией добавка «Очаковский». Чудный мальчик, похожий на отца. Я помню его в 1905 г. в Ялте на пристани. Будь здоров. Обнимаю, родной.
М.
Как я тебя понимаю в страхе слов, уже искажаемых жизнью, уже двусмысленных. Твое сторожкое ухо — как я его люблю, Борис!
В отличие от переписки Рильке с Цветаевой, где интервал между отправкой и получением составлял от силы два дня (корреспонденты, как правило, успевали получить и прочесть письма друга друга прежде, чем написать ответ), переписка Цветаевой и Пастернака обнаруживает иную закономерность. Письма идут из Франции в Москву пять-шесть дней, и за это время, не дожидаясь ответа, один пишет другому вдогонку, продолжая и развивая ранее затронутые темы. Так, письмо Цветаевой от 22 мая никак не ответ на то, о чем писал Пастернак 19 мая. Следующее письмо Пастернака — продолжение его предыдущего письма. Пастернак с грустью думает о том, что молчаливой пересылкой ответа из Швейцарии Цветаева не одобрила задуманную им высокую дружбу трех поэтов, и у него появляется горькое чувство, точно она «отстраняет» его от Рильке.
Б. Л. ПАСТЕРНАК — ЦВЕТАЕВОЙ
<Москва>. 23.V.<19>26
У меня к тебе просьба. Не разочаровывайся во мне раньше времени. Эта просьба не бессмысленна, потому что поверив сейчас про себя, на слух, слова: «разочаруйся во мне», я понял, что я их, когда заслужу, произнести способен. До этого же не отворачивайся, что бы тебе ни показалось.
И еще вот что. Отдельными движеньями в числах месяца, вразбивку, я тебя не домогаюсь. Дай мне только верить, что я дышу одним воздухом с тобою и любить этот общий воздух.
Отчего я об этом прошу и зачем заговариваю? Сперва о причине. Ты сама эту тревогу внушаешь. Это где-то около Рильке. Оттуда ею поддувает. У меня смутное чувство, точно ты меня слегка от него отстраняешь. А так как я держал все вместе, в одной охапке, то это значит отдаляешься ты от меня, прямо своего движенья не называя.
Я готов это нести. Наше остается нашим. Я назвал это счастьем. Пускай оно будет горем. Существенности, которая бы развела нас врозь, я никогда в свой круг не втяну, не захочу. А поэтическая воля предвосхищает жизнь. Собственно я никогда никакой воли за собой не помню, а всегда лишь предвиденья, предвкушенья и... осуществленья, — нет лучше: проверки.
И вот недавно, с тобою, решительно впервые случилось это со мной по человечески, как у людей воли.
Ты простоте открыла радость недостававшего разряда. Степень стала основаньем[204].
И вот ты сейчас возмутишься, точно это я завожу неожиданный plusquamperfect[205].
Ничего не изменилось.
------------------
Все равно одно одиночество, одни выхода и рысканье то же и те же излюбленности в лабиринте литературы и истории, и одна роль. Чудесно о тебе написал Свят<ополк>-Мирский [206]. Тот же самый Зелинский [207] прислал, раскаявшись и устыдившись политической клеветы, идущей от Кусикова [208], убогого ничтожества, ни на что лучшее неспособного, которого и я достаточно хорошо знаю по столкновеньям в Берлине, где они, засев в «Накануне» [209], травили Белого, и, когда требовалось, так нагло переписывали его заслуги в чужую графу, что так и ждалось номера, где просто будет снят Борис Николаевич и подпись под фотографией: Ал<ексей> Ник<олаевич> Толстой. Таков — «ся-ков» сей — Ку — сиков, в корне, правду сказать, совсем безобидный малый. Сказанное похорони, памяти не стоит. Держал он книжную лавку. В крайнем случае, когда он заведет мясную, забирать, из злопамятности, будешь не у него.
Статья переремингтонена на тонкой посольской бумаге. Не только пожалел, но значит нашел, отчеркнул, поручил на Rue de Grenelle машинистке. Задала им работу. Чудесная статья, глубокая замечательная, и верно, очень верно [210].
Люблю С<вятополк>-М<ирского>. Но я не уверен, справедливо ли определяет меня. Я не про оценку, про определенье именно. Ведь это выходит вроде «Шума Времени» как ты его определяешь — натюрмортизм [211]. Не так ли? А мне казалось, что я вглухую, обходами, туго, из-под земли начинаю, в реалистическом обличьи спасать и отстаивать идеализм, который тут только под полой и пронести, не иначе. И не в одном запрете дело, а в перерождении всего строя: читательского, ландкартного (во временах и пространствах) и своего собственного, невольного.
Перед нелюбимое слово «первый поэт» заскакиваю, чтобы заслонить тебя от него. Ты — большой поэт. Это загадочнее, превратнее, больше «первого». Большой поэт — сердце и субъект поколенья. Первый поэт — объект дивованья журналов и даже... журналистов. Мне защищаться не приходится. Для меня, в моем случае — первый, но тоже и большой как ты, т. е. таимый и отогреваемый на груди поколеньем, как Пушкин между Баратынским и Языковым — Маяковский. Но и первый. Что же касается этого слова в статье, то напирать на него было бы близорукой придиркой. Разность терминологии. Св<ятополк>-Мирский под «первым» разумеет подлинно большой, т. е. я бы так рассуждал: единство поколенья — единственность лирической стихии — единственность в своем бое сосредоточивающаяся в данное время в данном лице. Постоянна только наша способность быть проводниками или приемниками единственности. Волны же эти все время в движеньи. Стихия именуемости ошеломительней имени. Устойчивое имя то же, в отношении духа, что атом в учении о материи: — приближенное обобщенье. —
Говорю о ст<атье> в «Совр<еменных> зап<исках>». Статьи под рукой нет. Тотчас по прочтеньи послал Вильяму [212] в Красноярск, надеясь на скорый привоз ее Эренбургом. Оттого коротко и отзываюсь. Следовало бы перечесть.
Я еще хотел сказать о цели предостереженья. В случаях моего молчанья не приписывай ему ничего типического, напрашивающегося. Так, например, когда в журналах помещается что-нибудь мое, я эти номера получаю. В толстых всегда есть что-нибудь любопытное, интересное или даже достойное. В теперешний, трудный для меня период преодоленья реализма через поэзию, там всегда есть вещи, лучше моих, нередки даже случаи когда вообще весь номер, в своей праздничной легкости, этажом выше и опрятнее моих отяжеленных будней. Я этих журналов не читаю, т. е. не могу читать не из небрежности. Но у меня сердце не на месте. Будь ты тут, я бы верно ими зачитывался. Так вот, пример из тысячи. Если бы тебе вручили бандероль новеньких журналов с двумя-тремя страницами разрезанными для правки, ты не думай, что это я рвусь осчастливить тебя своими неудачами, и только ими занят изо всего тома. Нет, это значит совсем другое. У меня является возможность послать тебе книжки в нетронутом виде, где много хорошего (в «Ковше» например, весь уровень выше моей доли). Я этой возможностью и пользуюсь [213].