…Вокруг бушует первый слой рев<<олюционной>> молодежи, «с законной гордостью» ожидающий великого поэта из своей среды. Гибнет Есенин, начинает гибнуть Маяковский, полузапрещен и обречен Мандельштам, пишет худшее из всего, что он сделал (поэмы), Пастернак, умирает уже забытый Сологуб (1927 г.), уезжают Марина и Ходасевич. Так проходит десять лет. И принявшая опыт этих лет – страха, скуки, пустоты, смертного одиночества – в 1936 я снова начинаю писать, но почерк у меня изменился, но голос уже звучит по-другому. А жизнь приводит под уздцы такого Пегаса, кот<<орый>> чем-то напоминает апокалипсического Бледного Коня или Черного Коня из тогда еще не рожденных стихов.
Возникает «Реквием» (1935–1940). Возврата к первой манере не может быть. Что лучше, что хуже – судить не мне. 1940 – апогей. Стихи звучали непрерывно, наступая на пятки друг другу, торопясь и задыхаясь: разные и иногда, наверно, плохие. В марте «Эпилогом» кончился «R<<equiem>>».
15 марта 63Анна Ахматова. Из «Записных книжек»* * *
Зачем вы отравили воду
И с грязью мой смешали хлеб?
Зачем последнюю свободу
Вы превращаете в вертеп?
За то, что я не издевалась
Над горькой гибелью друзей?
За то, что я верна осталась
Печальной родине моей?
Пусть так. Без палача и плахи
Поэту на земле не быть.
Нам покаянные рубахи.
Нам со свечой идти и выть.
1935
С этого стихотворения в творчестве Ахматовой начинается новая суровая эпоха: каждая строка – вызов року и приговор палачам, и потому заучивается наизусть, прячется в подвал памяти, а рукописи сжигаются, ведь за каждую, если она станет известна «секретарю», то есть Генеральному секретарю ВКП(б) Иосифу Сталину, автору антисоветских стихов угрожает расстрел («свинцовая горошина»). И тем не менее молчать – молча «выть»! Анна Ахматова больше не может.
Ах! – где те острова,
Где растет трын-трава
Густо
. .
Где Ягода-злодей
Не гоняет людей
К стенке
И Алёшка Толстой
Не снимает густой
1930-е годы* * *
За такую скоморошину,
Откровенно говоря,
Мне свинцовую горошину
Ждать бы от секретаря.
1937
В годы своего «подполья» Анна Ахматова решительно отказывалась от публичных выступлений. Даже в дружеских компаниях держалась отчужденно. Ее внутреннее состояние очень точно передает четверостишие:
И вовсе я не пророчица,
Жизнь моя светла, как ручей.
А просто мне петь не хочется
Под звон тюремных ключей.
Именно такой запомнил ее писатель В.Я. Виленкин, в ту пору (1938 г.) работавший литературным секретарем В.И. Качалова (и Качалов, и Виленкин, как и многие актеры МХАТа, были почитателями поэзии Ахматовой).
* * *
Мы были приглашены к известному ленинградскому любителю искусства и коллекционеру И.И. Рыбакову, по профессии юристу, с которым дружили Коровин, Головин, Добужинский и многие другие крупнейшие художники. Жил он с женой и дочерью в огромной квартире на Кутузовской (б. Французской) набережной. Картины встретили нас уже на площадке лестницы. В комнатах они занимали все стены, и чего-чего тут только не было, начиная с живописи XVIII века и кончая «Миром искусства»…
Мы с Вербицким (артист МХАТа. – Ред.) пришли первыми и рассматривали все эти сокровища, когда в передней раздался звонок…
Ахматова вошла в столовую, и мы встали ей навстречу. Первое, что запомнилось, это ощущение легкости маленькой узкой руки, протянутой явно не для пожатия, но при этом удивительно просто, совсем не по-дамски. Сначала мне померещилось, что она в чем-то очень нарядном, но то, что я было принял за оригинальное выходное платье, оказалось черным шелковым халатом с какими-то вышитыми драконами, и притом очень стареньким – шелк кое-где уже заметно посекся и пополз.
Анну Андреевну усадили во главе стола, и начался обед, роскошный, с деликатесами и сюрпризами, очевидно тщательно продуманный во всех деталях. Одна только сервировка чего стоила! Для закусок – тарелки из киевского стариннейшего фаянса, суп разливали не то в «старый севр», не то в «старый сакс». В этом своем странноватом халате Анна Андреевна, по-видимому, чувствовала себя среди нас, парадно-визитных, как в самом элегантном туалете. Больше того, что-то царственное, как бы поверх нас существующее и в то же время лишенное малейшего высокомерия сквозило в каждом ее жесте, в каждом повороте головы… Мы все смотрели на нее в ожидании и надежде, не решаясь ее просить читать, но она тут же сказала сама, как-то полувопросом: «Ну что же, теперь я почитаю?»
Она не отодвинулась от обеденного стола, не изменила позы, словом, ничем не обозначила начала. Я только увидел, как кровь прилила у нее к щекам с первой же строчкой: «Я пью за разоренный дом…» Это был «Последний тост», тогда еще нигде не напечатанный. Потом, почти без паузы, она прочитала «От тебя я сердце скрыла, словно бросила в Неву…». И еще одно стихотворение 20-х годов, тогда же затерявшееся, как она сказала, в каком-то журнале, – «Многим». Напомню эти стихи:
Я – голос ваш, жар вашего дыханья,
Я – отраженье вашего лица.
Напрасных крыл напрасны трепетанья,
Ведь все равно я с вами до конца.
Вот отчего вы любите так жадно
Меня в грехе и в немощи моей,
Вот отчего вы дали неоглядно
Мне лучшего из ваших сыновей,
Вот отчего вы даже не спросили
Меня ни слова никогда о нем
И чадными хвалами задымили
Мой навсегда опустошенный дом.
И говорят – нельзя теснее слиться,
Нельзя непоправимее любить…
Как хочет тень от тела отделиться,
Как хочет плоть с душою разлучиться,
Так я хочу теперь – забытой быть.
Больше она ничего не захотела читать…
В. Я. Виленкин.Из книги «В сто первом зеркале»
Описанный В.Я. Виленкиным обед состоялся в июле 1938 года. В это время сын Анны Андреевны, арестованный еще в марте, находился под следствием. И она часами простаивала в тюремных очередях.
* * *
В очереди у «Крест<<ов>>»
Молочница поставила бидон на снег и громко сказала: «Ну! У нас сегодня ночью последнего мужика взяли».
Я стояла в очереди на прокурорской лестнице. С моего места было видно, как мимо длинного зеркала (на верхней площадке) шла очередь женщин. Я видела только чистые профили – ни одна из них не взглянула на себя в зеркало…
Адмирал Чичагов сказал на свиданье свеой жене: «IIs m'ont battus»(«Они меня били». – франц.). (20-ые годы.)
Во время террора, когда кто-нибудь умирал, дома его считали счастливцем, а об умерших раньше матери, вдовы и дети говорили: «Слава Богу, что его нет».