Адмирал Чичагов сказал на свиданье свеой жене: «IIs m'ont battus»(«Они меня били». – франц.). (20-ые годы.)
Во время террора, когда кто-нибудь умирал, дома его считали счастливцем, а об умерших раньше матери, вдовы и дети говорили: «Слава Богу, что его нет».
Посадить кого-нибудь было легче легкого, но это не значило, что вы сами не сядете через 6 недель.
Анна Ахматова. Из «Записных книжек»* * *
Нет, это не я, это кто-то другой страдает.
Я бы так не могла, а то, что случилось,
Пусть черные сукна покроют,
И пусть унесут фонари…
1939
Впервые Льва Гумилева взяли в 33-м. Но сразу же выпустили. Анна Андреевна на радостях даже позволила себе поездку в Москву. К Осипу Мандельштаму и его жене Надежде Яковлевне на новоселье и словно бы принесла в этот дом беду: в день ее приезда в Москву О. Э. Мандельштама арестовали. Позднее Анна Ахматова скажет об этом своем свойстве так: «А я иду – за мной беда…»
Эту статуэтку Ахматова продала, чтобы купить билет до Воронежа, куда был сослан Мандельштам
* * *
В феврале 1936 года я была у Мандельштамов в Воронеже… Поразительно, что простор, широта, глубокое дыхание появилось в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем не свободен.
И в голосе моем после удушья
Звучит земля – последнее оружье.
Вернувшись от Мандельштамов, я написала стихотворение «Воронеж». Вот его конец:
А в комнате опального поэта
Дежурят страх и муза в свой черед,
И ночь идет,
Которая не ведает рассвета.
Анна Ахматова.Из «Воспоминаний об Осипе Мандельштаме»
После ареста Мандельштама Ахматова поняла: и ее семью чаша сия не минует. Передышка длилась чуть больше года: Николая Пунина и Льва Гумилева «увели» в октябре 1935 года. Ахматова, не помня себя, кинулась в Москву – хлопотать за мужа и сына. И случилось чудо: их выпустили! Оставили на свободе. Пунина до августа 1949-го, а Льва Николаевича до марта 1938-го. Ахматова вновь, как и в 1935-м, стала обивать пороги властных структур. Тщетно: 26 июля 1939 года Лев Николаевич Гумилев решением Особого совещания при НКВД СССР осужден на пять лет ИТЛ (исправительно-трудовых лагерей). В 1938-м, в разгар большого террора, хватали уже по разнарядке, заподряд, и правых, и виноватых. Сын расстрелянного белогвардейца принадлежал к числу последних. В 1916 году Марина Цветаева прислала из Москвы в Петербург «страшный подарок» – обращенные к четырехлетнему Левушке стихи. Не стихи, а пророчество. Предсказание судьбы:
Имя ребенка – Лев,
Матери – Анна.
В имени его – гнев,
В материнском – тишь.
Волосом он рыж
– Голова тюльпана! —
Что ж, осанна! —
Маленькому царю.
Дай ему Бог – вздох
И улыбку матери.
Взгляд – искателя
Жемчугов.
Бог, внимательнее
За ним присматривай:
Царский сын – гадательней
Остальных сынов.
Рыжий львеныш
С глазами зелеными,
Страшное наследие тебе нести!
Северный Океан и Южный
И нить жемчужных
Черных четок – в твоей горсти!
И вот это пророчество сбывалось: родословная «гумильвенка» и впрямь оказалась «страшным наследством».
* * *
…10 марта 1938 года последовал новый арест… Тут уже начались пытки… Я просидел под следствием в Ленинграде во внутренней тюрьме НКВД на Шпалерной и в Крестах 18 месяцев. Отсюда меня отправили на Беломорканал с десятилетним приговором. Вскоре меня везли обратно в Ленинград, так как этот приговор был отменен и статья была заменена на более строгую… – террористическая деятельность. Меня таким образом возвращали на расстрел. Но пока меня возили туда-сюда, из органов убрали Ежова. В следствии многое переменилось. Бить перестали… Вскоре мне принесли бумажку – приговор: 5 лет.
Лев Гумилев. Из интервью для юбилейного (1989) номера журнала «Звезда»
Как ни велико было страдание, но после приговора Анна Андреевна перевела дух: она боялась страшного эвфемизма: «Без права переписки…», то есть расстрела. Пять лет каторги в условиях 1939-го (после гибели ближайших друзей – Осипа Мандельштама, Бориса Пильняка, Всеволода Мейерхольда) казались чуть ли не милостью Божией. И опять пошли стихи.
* * *
Прокаженный[34] молился…
В. Брюсов
То, что я делаю, способен делать каждый.
Я не тонул во льдах, не изнывал от жажды
И с горстью храбрецов не брал финляндский дот,
И в бурю не спасал какой-то пароход.
Ложиться спать, вставать, съедать обед убогий
И даже посидеть на камне у дороги,
И даже, повстречав падучую звезду
Иль серых облаков знакомую гряду,
Им улыбнуться вдруг, поди куда как трудно.
Тем более дивлюсь своей судьбине чудной
И, привыкая к ней, привыкнуть не могу,
Как к неотступному и зоркому врагу…
Затем, что из двухсот советских миллионов,
Живущих в благости отеческих законов,
Найдется ль кто-нибудь, кто свой горчайший час
На мой бы променял – я спрашиваю вас?
А не откинул бы с улыбкою сердитой
Мое прозвание как корень ядовитый.
О Господи! воззри на легкий подвиг мой
И с миром отпусти свершившего домой.
Январь 1941Фонтанный Дом* * *
Писатель Борис Зайцев, покинувший Россию в 1922 году и обосновавшийся в Париже, так вспоминает явление «Реквиема»:
«Полвека тому назад жил я в Москве, бывал в Петербурге. Существовало тогда там… артистическое кабаре «Бродячая Собака»… В один из приездов моих в Петербург, в 1913 году меня познакомили в этой Собаке с тоненькой изящной дамой, почти красивой, видимо, избалованной уже успехом, несколько по тогдашнему манерной. Не совсем просто она держалась. А на мой, более простецко-московский глаз, слегка поламывалась… Была она поэтесса, входившая в наших молодых кругах в моду – Ахматова. Видел я ее в этой Собаке всего, кажется, один раз. На днях получил из Мюнхена книжечку стихотворений, 23 страницы, называется «Реквием». На обложке Анна Ахматова (рис. С.Сорина, 1913). Да, та самая… И как раз того времени… Говорят, она не любила этот свой портрет. Ее дело. А мне нравится, именно такой помню ее в том самом роковом 13-м году. Но стихи написаны позже, а тогда не могли быть написаны… Эти стихи Ахматовой – поэма… Да, пришлось этой изящной даме из Бродячей Собаки испить чашу, быть может, горчайшую, чем всем нам, в эти воистину «Окаянные дни» (Бунин). Я-то видел Ахматову «царско-сельской веселой грешницей» и «насмешницей»… Можно ль было предположить тогда… что хрупкая эта и тоненькая женщина издаст такой вопль – женский, материнский, вопль не только о себе, но обо всех страждущих – женах, матерях, невестах, вообще обо всех распинаемых?