Всеволод Дмитриев, например, сводил свою большую работу о художнике к тому, что Федотова «съел» Брюллов, что быт был для него только более близкой формой стремления к совершенной живописной красоте в русской одежде, к академизму, к «Помпее» и Микеланджело, а не к критическому передвижничеству, куда отсылали его люди, звавшие Федотова предтечей Перова, Маковского, Пукирева и Крамского. Николай Романов и Виктор Шкловский, в свою очередь, умело доказывали, что Федотова гнало к безумию само ожесточенное время, когда ничем передовому уму и нельзя было кончить, как задохнуться в темном воспаленном колорите холстов «Анкор, еще анкор!» и «Игроки».
А я вот при огляде этой жизни думаю иное. Всегда при чтении разных книг об одном художнике ты как будто явственно видишь, что в конце остается место и для твоего толкования, потому что всякий раз, когда мы говорим о других, мы неизменно проговариваемся о своем. И если у нас одно сердце, хорошо слышим друг друга. Мне из моей любви к быту открывается, что гибель художника таилась в выходе из своей среды на простор отвлеченной «гуманистической мысли», из дома — на чужую улицу, из тесноты закона — на сквозняки свободы, из упорядочивающего мундира — к так не любимому К. Н. Леонтьевым уравнивающему «твидовому пиджаку». (В скобках замечу по долгому житейскому опыту, что государство — всегда «мундир», и оттого его все ругают, чтобы по своей воле пожить, а кончают безумием, потому что в результате бунтов находят только другой «мундир» — еще теснее.)
Эраст Кузнецов видит причину несчастья Федотова в том, что «мир не желал исправляться (а Федотов как будто, как русский человек, звал его к исправлению своими стихами, своими «Сватовством», «Кавалером», «Разборчивой невестой». — В. К.), напротив, становился всё непригляднее; если и сохранялась на что-то надежда, то только на пробуждение… сострадания… к униженным и оскорбленным, мог бы сказать он, если бы роман Достоевского не был написан много позже его смерти». Из этого «сострадания» выводил свою тихую и так бочком и прошедшую в русской живописи неотступную (сколько переписал!) «Вдовушку», а мир не принимал ее, потому что всё ждал полюбившейся в нем бестревожной улыбки или не беспокоящей сатиры. А ему уж сатира скучна. У него человек тонет в равнодушии мира, как в безнадежном хаосе страшного «Анкор, еще анкор!» с его зримой бесконечностью тоски и не узнающей себя смерти: «Где еще, кроме России, — восклицает Кузнецов, — человек может так безнадежно затеряться!»
Хотя, вот странность — сам-то герой картины, бедный офицер, затерянный в отдаленном гарнизоне, может быть, этой тоски и не ведает, коротая вечер после маневров, чтобы завтра опять «школить солдатиков». Мундир спасает его, как отсутствие мундира заставляет Федотова увидеть своего героя из другой системы координат. И вот тут я подбираюсь к неудобной мысли, рискуя прописаться в потакателях власти, а то и в мракобесах, противящихся святому чувству свободы. Ну да что сделаешь, когда старость далека от молодых добродетелей и начинает глядеть на мир с охранительной стороны. Да и мудрого Пушкина не забывает, который молод-то молод, а как скажет, так молодые искатели свободы и отшатнутся: «Мысль! Великое слово!.. Да будет же она свободна, как должен быть свободен человек (всё по русскому вольному сердцу, а дальше-то, дальше. — В. К.) в пределах закона при полном соблюдении условий, налагаемых обществом». Они, тогдашние-то свободные люди, понимали свободу получше нашего. Вон и друг пушкинский Вяземский туда же поворачивает: «Всякая свобода какою-нибудь стороною ограничивается тою или другою обязанностию, нравственною, политическою или взаимною. Иначе не быть обществу, а будет дикое своеволие и дикая сволочь». Понимают, потому что свобода — есть послушание Истине, а не своеволие.
Взгляните на эпиграф к этой книге: «…Что же это, наконец, за чудовище, называемое Россией, которому нужно столько жертв и которое предоставляет детям своим лишь печальный выбор погибнуть нравственно в среде, враждебной всему человеческому, или умереть на заре своей жизни? Это бездонная пучина, где тонут лучшие пловцы, где величайшие усилия, величайшие таланты, величайшие способности исчезают прежде, чем успевают чего-либо достигнуть…» (Александр Герцен). Тут уж о виноватом-то и спрашивать не надо и можно еще до чтения книги знать, чем всё кончится. И следить разве за технологией истребления таланта, которую в данном частном случае выбирает это чудовище Россия, зачем-то дающая сначала этому таланту явиться и расцвесть, и, как в случае с Федотовым, получить признание не праздной публики, а в одной Москве Чаадаева и Грановского, Хомякова и Гоголя, а в Петербурге Брюллова, Крылова и Академии художеств, сделавшей его своим членом. Ну, наверное, для того и сделать известным, чтобы потом с тем большим удовлетворением и погубить: одно слово — чудовище. А Павлуша Федотов отчего-то был счастлив в детстве, а Павел Федотов успешен в службе и вышел в отставку капитаном с государевым пособием. А ушел бы Павел Андреевич в баталисты, так, пожалуй, и дожил до седин, не зная печали.
Нет, тут, кажется, именно сам любимый и спасительный быт и стал погибелью. Сама Богом данная своему избраннику художественная наблюдательность. Как умиляло нас, когда юношей, стоя в карауле, у Триумфальных ворот в Петербурге молодой офицер развлекается тем, что не без щегольства отмечает: «Тянутся обозы, чухны в глупых ушастых шапках… румяные молочницы… Едет купец, уязвленный золотой стрелой корыстолюбия… едут юные дети определяться кто в корпус, в будущие Ахиллесы или повесы… едут оскорбленные надежды без порядочной одежды… Дорожные, которые укутанные, мало отличаются от кулей в обозах; вот пища для живописи… Великий Гогарт, воскресни с твоей кистью!»
Это мундир ему иронию диктует, своя защищенность, своя незыблемость в порядке мира перед их ненадежностью. Но когда уже частным человеком, гонимый своим ненасытным даром, мечется он по Петербургу, высматривая сюжеты, и учится жить «в оба глаза», то скоро увидит и то, что за него обобщит Эраст Кузнецов: «Чем более вглядывался Федотов в жизнь, копошащуюся вокруг него наподобие гигантского муравейника… тем сильнее укреплялся в ощущении общего неблагополучия, удручающего противоречия между тем, как человек призван существовать по божескому закону, и тем, как он живет на самом деле. Порок попирал добродетель, невежество — просвещенность. Несправедливость, тщеславие, суетность, корыстолюбие… а более всего ложь, лицемерие и фальшь правили в этом мире»…
Сначала ему покажется, что это про других, а уж там увидит, что и про него, что и он незаметно оказался в этом муравейнике. Тут уж зоркость станет опасной, как у Гоголя, которого выбирает для эпиграфа к своему «Федотову» Виктор Шкловский: «Передовые люди не те, которые видят одно что-нибудь такое, чего другие не видят, и удивляются тому, что другие не видят; передовыми людьми можно назвать только тех, которые именно видят всё то, что видят другие… и, опершись на сумму всего, видят то, чего не видят другие, и уже не удивляются тому, что другие не видят того же». Вот Павел Андревич и перешел в книге на наших глазах из тех «передовых людей», кто видел то, чего другие не видят, и умел сказать об этом с восхищающей зоркостью и красотой, пленив зрителей (и каких — Брюллова и академию!) «Сватовством» и «Кавалером», в те передовые, которые уже не удивляются тому, что другие не видят того же (в своих тревожных «Анкор, еще анкор!» и уж подлинно страшных «Игроках», где безумие уже таится в двойных тенях и красном смехе колорита). И тут бы вот и подхватить Герцена: «что же за чудовище, называемое Россией», а вот не подхватывается, потому что вина не одностороння, что мы потому и исказили родную историю и лишили себя дома и исторического быта, который держит нации, что всё норовили упростить правду до школьного теста по ЕГЭ.