Эссе, выходящие сейчас без сокращений и передержек, на языке, на котором они были написаны, наиболее полно представляют сделанное мною за последнее десятилетие.
Амстердам, ноябрь 2002
18 августа 2001 года моя жизнь разделилась на две равные половины. Первая прошла в Петербурге, который тогда назывался Ленинградом. Вторая — в Амстердаме.
Хотя оба эти города похожи, Петербург и Амстердам не накладываются у меня один на другой. Нева и Амстел для меня разные реки, и, если мне случается идти по амстердамской Царь Петерстраат или по Невскому проспекту мимо голландской церкви в Петербурге, второе зрение регистрирует этот факт, но разницу между обоими городами я вижу очень хорошо. Так, ребенок, растущий в двуязычной семье, знает, с кем и на каком языке говорить.
Пятый номер трамвая не изменил своему маршруту и останавливается возле моего дома в Амстердаме так же, как он делал это в моей прошлой жизни в Ленинграде, но и здесь путаницы у меня не возникает.
Номер моего дома в Басковом переулке был 33. Первые десять лет в Амстердаме я жил в доме под номером 22, последующее десятилетие — 11. Несколько лет назад, пытаясь уйти от судьбы, я переехал в дом с мало что говорящим номером 16.
Иностранцы, приезжавшие в Советский Союз, обычно находили самым привлекательным в Ленинграде - Санкт-Петербург. Сейчас Ленинград вновь стал Санкт-Петербургом, оставшись Ленинградом разве что для немолодых обитателей его, проживших большую часть жизни в Ленинграде и привыкших к этому названию. И еще в шахматах: ленинградский вариант голландской защиты удивительным образом сплел в себе оба места моего проживания.
Хотя звуки от порывов ветра и барабанящего дождя на Неве или на Амстеле мало отличаются, переезд из Ленинграда в город, где я живу сейчас, явился для меня большим, чем географическое перемещение в пространстве. Этот переезд означал для меня начало новой жизни.
Слово «голландский» вошло в мою жизнь рано, фактически с тех пор, как я себя помню. Вглядываясь в прошлое полувековой давности, хорошо вижу маму, декабрьским вечером сорок восьмого года греющую руки у печки-голландки. Рядом с голландской печью стояла оттоманка, на которой я спал. Мы жили тогда вчетвером — с бабушкой и сестрой - в двадцатипятиметровой комнате коммунальной квартиры, но эта комната совсем не казалась мне маленькой. Кроме нас в этой квартире жили Канторы, Гальперины и Левин-Коганы. Единственной русской была молодая женщина — Люда, но и та носила фамилию Саренок. В первые месяцы в Голландии, когда я рассказывал о своем жилье, меня почти всегда спрашивали: «А сколько спален у вас было?» Я быстро понял, что правдивый ответ никак не вписывается в представления моих слушателей, и отвечал по настроению: когда - две, когда - три.
Помню себя мальчиком в гастрономе на углу улиц Некрасова и Восстания в очереди у кассы, чтобы пробить чек на покупку голландского сыра. Вижу себя и в роли советчика в магазине «Военторг» на Невском, рядом с кинотеатром «Художественный», где мама долго примеряла шляпку, которую почему-то называла голландкой. Кокетливая, с искусственными цветочками, она была возвращена в магазин через несколько часов после покупки, а мне было выговорено: «Как же ты мог посоветовать такое, я ведь уже не девочка».
В студенческие годы я ходил пять лет кряду в университет мимо треугольного островка Новая Голландия с его замечательной аркой строгой серой красоты. На островке размещалась одна из резиденций Петра Первого, и царь всегда останавливался здесь, когда посещал Галерную верфь, на которой работало немало голландских мастеров. Он думал об Амстердаме, когда основал свой город почти триста лет назад.
Петр Первый взял с собой из Голландии в русский язык множество слов, связанных главным образом с морем, оставив голландцам только два русских. Голландский «doerak» далеко не так добродушен, как русский Иванушка-дурачок, в то время как веселый глагол «pierevaaien» означает в голландском скорее «кутить напропалую», чем русское «пировать», от которого он произошел. Долгие застолья молодого русского царя и сопровождавшего его многочисленного посольства, стоявшего в Амстердаме несколько месяцев, произвели на голландцев сильное впечатление.
В августе 1972 года в разгаре был матч Фишер - Спасский, один из самых интригующих за всю историю игры, но мне в тот момент было не до шахмат: я уезжал из Советского Союза.
Голландия представляла интересы Израиля, не имевшего тогда дипломатических отношений с СССР, и выездную визу я получал в голландском посольстве в Москве. Оно было расположено совсем близко от Центрального шахматного клуба, дорога в который была мне знакома еще со времен юношеских турниров.
Оказавшись вне пределов Советского Союза, я ощутил себя в положении только что родившегося младенца: привычное окружение исчезло, и большой неизвестный мир лежал передо мной. Мне было двадцать девять лет. Уезжая, я полагал, что для того, чтобы начать новую жизнь, нужно накрепко забыть старую. Это оказалось невозможным. Прерогатива «считать не бывшим» принадлежала только русскому царю, и еще Персей знал, что если собака после долгих усилий рвет наконец свою привязь и убегает, то на шее у нее болтается большой обрывок цепи.
Мое настоящее стало таковым во многом благодаря прошлому, которое я хотел отмести. На самом деле оно отложилось в памяти и выкристаллизовалось. Но и обратно: прошлое не было бы вызвано из памяти без этого западного периода моей жизни. Более того, если бы не было этой второй, голландской половины жизни, Россия для меня не была бы открыта. Для того чтобы ощутить Россию, мне надо было уехать из нее, увидеть ее на расстоянии. Чтобы взглянуть на всё по-другому, нужны были новые глаза, потому что старые могли видеть только то, что приучились видеть.
Хотя голландская половина жизни резко отличается от первой, проведенной в России, она покоится на старой — как слон на черепахе в индийской притче, и их невозможно отделить друг от друга, так же как невозможно услышать хлопок только одной ладони.
В шахматы меня научила играть мама. В центре комнаты прямо напротив печки-голландки стоял обеденный стол, покрытый выцветшей клеенкой. Иногда вечером после ужина на ней появлялась старая картонная доска, и мы играли в шашки или шахматы. Доску эту вижу очень хорошо: она была протерта во многих местах, особенно досталось полю g2. Психоаналитик легко установит связь этого факта с моим пристрастием к фианкеттированию королевского слона на протяжении всей профессиональной карьеры. Мама всегда открывала партию ходами обеих центральных пешек на два поля. Я, разумеется, следовал ее примеру. Вероятно, этим объясняется моя любовь к пространству и центральной игре, сохранившаяся у меня до сих пор.