Но и этим планам не суждено было осуществиться. Наконец, нашелся напечатанный на машинке «Список статей-воспоминаний, что и было сделано [Некоторые газетные статьи сильно пострадали от времени (особенно это касается нью-йоркской газеты «Новое русское слово»), поэтому все, что не удалось расшифровать, обозначено ‹…›].
Так что, претворяя в жизнь замысел незавершенной книги Л. Сабанеева, мы выполняем, пусть и с большим опозданием, его последнюю творческую волю. Объем книги не позволил включить все привезенные материалы: например, пришлось пожертвовать семейными воспоминаниями, не имеющими прямого отношения к самому Л.
Л. и событиям современной ему культурной жизни; из нескольких статей о творчестве того или иного композитора были выбраны одна – две; наконец, мы вынуждены были отказаться от публикации материалов о зарубежных композиторах («Бетховен в России», «Рихард Штраус», «Клод Дебюсси»), кроме статьи о Р. Шумане ввиду его особого положения в истории русской музыки. Хочется надеяться, что количественные потери не сказались на качестве книги, которая, в соответствии с замыслом самого Сабанеева, повествует о событиях, коим он был свидетелем, и о людях, которых он лично знал. Исключение составляют лишь Глинка и Мусоргский – с ними Сабанеев, конечно, не мог встречаться, но без этих имен картина русского музыкального мира была бы неполной.
В книге приведено несколько вариантов вступления к сабанеевским «Воспоминаниям», и хотя они явно обрывочны и незавершенны – сведения о людях, с которыми судьба свела Сабанеева уже в раннем детстве, представляют несомненный интерес. А самое начало («С какого пункта начинать…») – страничка с небольшим, не уступающая по художественным достоинствам прозе больших писателей, задает такой напряженный тон, одновременно очерчивая портрет автора на фоне эпохи, что играет роль своего рода motto всей книги. Мысль, что роковым событием, знаменующим конец старого мира, стал не Октябрь 1917 года, а начало Первой мировой войны, звучала и у других современников (вспоминаются ахматовские стихи о «последней зиме перед войной»:
Белее сводов Смольного собора,
Таинственней, чем пышный Летний сад,
Она была. Не знали мы, что скоро
В тоске предельной поглядим назад).
Но мало у кого мы найдем такое мудрое, действительно «беззлобное» отношение к фатализму истории. А ведь Сабанеев потерял в эти годы мать, брата (под впечатлением его смерти появилось стихотворение Сабанеева, впервые публикуемое в книге) и, наконец, родину.
Мысль о расколотости мира находит завершение в статьях об эмиграции, одна из которых («Музыкальное творчество в эмиграции») печатается в последнем разделе книги. Трагический разрыв художественного мира метрополии и зарубежья привел к непоправимой ситуации:
«Волна эмиграции захватила с собой элиту музыкального творчества, но… творческих сил, еще не проявленных, она с собой не захватила. Более того… эмиграция не захватила с собою и своей публики- русского музыкального мира. Он почти целиком остался в России». Кроме того, «на Западе композитору надо и необходимо было пробиваться локтями», из русских композиторов эмиграции большинство «считало ниже своего достоинства как-то проталкиваться… домогаться славы и признания. В этом был своеобразный, хотя и совершенно неуместный, аристократизм духа. Этот аристократизм и нежелание делать искусство товаром, а жизнь художника – рынком усугублялись тем, что, по существу, большинство полагало, что вся эта эмиграция – дело преходящее, что не стоит очень оседать в "Европах" потому, что скоро вернется Россия» (из статьи «Судьбы русского эмигрантского творчества» // «Русская мысль». 23.06.1959).
«Тоской по утраченной целостности», возможно и не до конца осознанной, вызвано желание воссоздать, пусть лишь в воспоминаниях, старый мир русской культуры.
Хотя лейтмотивом сквозь весь сборник проходит словосочетание «русский музыкальный мир», на самом деле он гораздо шире, включая в свои пределы и литературу, и науку, и быт, и даже политику. В этом мире всему было свое место.
Жили, никому не мешая, многочисленные русские «чудаки», ученые и художники «не от мира сего», которые могли говорить и делать все что вздумается, не опасаясь последствий [Сабанеев намеревался отдельно написать о «чудаках русского музыкального мира». но сохранился лишь небольшой вводный фрагмент], появлялись и исчезали мессии и лжемессии, существовали разные артистические и литературные клубы, течения и направления. И кажется, что все друг друга знали и постоянно созидалась какая-то всеобщая «симфония дружеского общения» [Воспоминания о Скрябине. М.: Классика-XXI. 2000. С. 58.]. Как к необходимому атрибуту московского музыкального мира следует относиться к разного рода «мифам» и слухам, которые Леонид Леонидович воспроизводит на страницах своих мемуаров. Однако Сабанеев вспоминал ушедший в прошлое мир, может быть, с сожалением, но без идеализации. Он хорошо знал и «бездну фальши», и зависть к чужому успеху, которые в полной мере мог наблюдать, – скажем, в отношении к Скрябину, и не питал на этот счет иллюзий. Время многое смягчило, сгладило некоторые острые углы, хотя Сабанеев остался Сабанеевым. «Я сед, сух, худ, но еще ядовит», – говорил о себе И. Бунин. Эта необходимая для настоящей критики доза «яда», отличающая дореволюционную публицистику вообще и сабанеевскую в частности, сохранилась и в его зарубежных эссе. Без этого многие его портреты потеряли бы характерность, жизненность и, как ни странно, значительную долю привлекательности. Правда, некоторые читатели, возможно, не согласятся с иными суждениями критика, касающимися, например, фигуры философа Вл. Соловьева, лишенного у Сабанеева ореола величия и мистики, или характера и музыкальных вкусов Льва Толстого, в котором открываются совершенно неожиданные для современного читателя качества. Со школьных лет большинство из нас привыкли к парадным портретам классиков, к отшлифованным десятилетиями характеристикам, где не было места ни человеческим слабостям, ни тем более недостаткам. Большая часть публикуемых статей написана Сабанеевым как раз к юбилейным датам, но торжественность момента почти не отражается на их тоне и содержании. Исключение не делается ни для Чайковского, ни (даже!) для Глинки, которому первым из русских музыкантов, еще задолго до революции, суждено было перевоплотиться из живого человека в культ для привычного поклонения. Те, кого Сабанеев знал лично, были для него друзьями, знакомыми, а отнюдь не классиками (сравним у Бунина в романе «Жизнь Арсеньева» о Толстом: «Как это удивительно – я современник и даже сосед с ним! Ведь это все равно, как если бы жить в одно время и рядом с Пушкиным»). Но и о тех, кого он знал только по их творчеству, у него составилось свое, независимое от расхожих представлений суждение.