Мне запомнились его слова...
А спустя неделю я слушал доклад Хрущева второй раз — в казарме, где собрался наш батальон. Я сидел со своими батарейцами — двухметровым верзилой Яшиным, слесарем из Электростали, с пудовыми кулаками, пускавшим иной раз их в ход... С милым, добрым, ласковым Гургуцей, татарином из-под Казани, от невинной шутки впадавшим в ярость... Тут же сидели наш умный, сдержанный, всегда тактичный комсорг Круглов, горняк из Мончегорска, и хозяйственный, лукаво-простодушный мужичок Глега, «западник», ставивший свою подпись печатными буквами, и незадолго до армии отсидевший срок Егоров, которого как-то едва не забили насмерть за украденную у соседа по койке пятерку... Все, вся страна собралась, казалось, в нашей казарме — и слушала, слушала, не дыша.
И снова, как в редакции, во все, что мы слышали, и верилось, и не верилось — тягостно, страшно было в это поверить. Ведь не о Сталине шла тут, по сути, речь, хотя и о нем, конечно. Но все-таки — больше о нас самих.
О том, как были мы глупы, слепы, с каким восторгом и упоением отдавались обману. «Мы так вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе...». Не верили себе... Вот что было главным.
Вспоминались мне при этом Вологда, наш институт, студенты — большей частью из деревень, из колхозов, где за трудодень выдавали в лучшем случае 50 граммов зерна, где вместо электричества жгли керосин, а то и лучину, и мылись в русской печи... Пятого марта 1953 года у этих ребят я не видел на глазах слез, не слышал горестных вздохов, и тогда это, помню, очень меня смущало... Но теперь, помимо всего прочего — у меня рождалось какое-то чувство своей собственной вины... Смутной вины, в которой еще предстояло разобраться...
Память всегда сберегает лишь обрывки, островки прошлого. И сейчас ясно видится мне ротная наша каптерка, лотки для мин, противогазные сумки, солдатские чемоданчики с кое-каким барахлишком, прикопленным к демобилизации... Банники, ветошь, оружейное масло из запасов старшины... Яркое утреннее солнце озарило полутемную обычно каптерку, в которую я забежал зачем-то и на несколько минут оказался в одиночестве, немыслимом в солдатской жизни, где если не казарма, то — строй, плац, полигон... И в эту минуту одиночества, ясности, тишины — ясная, отчетливая мысль, как отблеск той молнии: ведь и я сам виноват... Причастен к той общей и страшной вине — перед теми... Которые, подозревал ты, в чем-то да виноваты... Поскольку не может быть — чтобы так вот просто, безо вся кой вины... Ты ведь и себя готов был признать виноватым — тогда, перед следователем. Не признал, но готов был еще немного — и признать... Но понять, почувствовать свою вину — значит, понять, почувствовать, какими они были... И как случилось то, что с ними случилось?..
Я видел в тот миг силуэт выгнувшейся широкой дугой земли, видел силуэты бредущих вереницей по этой дуге людей, среди них был и мой дядя Илья, и его сестра, и отец Олега, и Эйхе, о котором так страшно рассказано в докладе Хрущева, и Алеша Сванидзе, и безумный отец моего московского приятеля, и многие, многие...
Демобилизовавшись, я попытался устроиться в какой-нибудь газете — не вышло, можно было вернуться на Кольский полуостров, к себе в школу, куда меня звали, но мне хотелось простора, независимости, хотелось понять, что меняется в жизни, во мне самом... Среди широких, но весьма неопределенных возможностей, которые мне открывались, внезапно возникла одна обозначенная в телеграмме, полученной в ответ на мое письмо: Есть вакансии двух газетах приезжай тетя Вера.
Телеграмма была из Караганды.
Денег на самолет у меня, разумеется, не хватило, в Караганду я ехал поездом и, глядя в окно на сиротливые, крытые соломой российские деревушки, на угрюмые уральские леса, на вылинявшую за зиму степь в грязно-белых заплатах снега, думал: что за край, что за город— там, впереди?.. И все мне мерещились — колючая проволока между накрепко врытыми столбами, вереницы людей в телогрейках, глиняные мазанки... Сколько я ни тужился, ничего другого мое убогое воображение не рождало.
И вот наш состав остановился перед карагандинским вокзалом, я вышел на перрон — и не увидел ни колючей проволоки, ни телогреек. То есть, если здесь и были люди в телогрейках, то их было не больше, чем в любом другом месте. Вокруг кипела толпа, толкалась чемоданами и тюками, порой слышалась незнакомая речь, кое-где мелькали рыжие лисьи треухи, кимешеки... И мартовское солнце светило так ярко, так весело и мощно, как по ту сторону Уральского хребта не светит — ни весной, ни в какое иное время года.
Встретить меня приехал муж моей сестры — Юра Левидов. Тяжеловато, по-медвежьи сложенный и по-медвежьи же ловкий, он пристроил мой чемодан к мотоциклетной коляске, усадил меня, сел сам — и мы помчались, веером взметая по обе стороны густую, тяжелую, золотую от солнца грязь. Вокзал стоял посреди все той же линялой степи. Дорога соединяла его с городом, который начинался внезапно — глыбой Дворца горняков, каменным утесом на плоском берегу серого степного океана. Мы пронеслись мимо гранитных дворцовых ступеней, мимо колонн с фигурами алебастровых ангелов, на фоне синего, без пятнышка облаков, неба — дальше вместо мазанок в линию вытянулись пятиэтажные, респектабельные, благородного охристо-желтого цвета дома, с широкими проездами, балконами, чугунной оградой... Внутри одного из просторных дворов на скрещении асфальтовых дорожек особняком стоял трехэтажный дом. Здесь, на третьем этаже, в большой, солнечной квартире с высокими потолками жила тетя Вера — Вера Григорьевна Недовесова, с дочерью Тамарой, зятем и двумя маленькими внуками. Она встретила меня на пороге — большая, улыбающаяся, заполнившая своим телом и улыбкой, казалось, весь дверной проем. Мы обнялись. Мы не виделись двадцать лет.
Тогда, в тридцать седьмом, незадолго до ее ареста, мы с отцом приезжали погостить в Астрахань — из Крыма, где в то время жили. Мне было шесть лет. И откуда было знать, где и когда встретимся мы снова? Откуда было знать, что с братом, моим отцом, ей уже не встретиться никогда?..
Вот она и смотрела на меня, в первые дни особенно, будто сличала фотографии, вздыхая: до чего похож!..
Именно здесь, в Караганде, после жизни в студенческом общежитии, в казарме, в холостяцкой конуре, на меня вновь пахнуло забытым хлебным запахом дома.
На другой день осуществилась моя фантастическая, представлявшаяся несбыточной, мечта: меня зачислили в штат комсомольской газеты.
Привыкнув за три месяца жизни «на гражданке» к вежливым отказам, я готов был к тому же и теперь, сидя в кабинете редактора «Комсомольца Караганды» и обреченно наблюдая, как редактор, намертво стиснув между коричневых от никотина зубов погасшую трубку, листает и мнет, будто испытывает на прочность, единственный у меня номер петрозаводского журнала с моей повестью.