Помяв, потискав журнал, он велел секретарше пригласить Дикельбойма. В кабинет вошел человек средних лет, с горячими молодыми глазами и коротко постриженной седой головой. Сутулый, в каком-то буром, поношенном пиджаке, он двигался стремительными, неслышными шаги ми и походил на беспокойно разгуливающую по тесной клетке пантеру.
— Лева,— осторожно сказал редактор,— тут писатель... Хочет у нас работать.
— Писатель? — хищно повел горбатым носом Дикельбойм. — Не всякий, кто сочиняет романы, может написать информацию. Вы можете написать информацию? — Он обжег меня пылающим взглядом.
— Не знаю,— признался я.
— Видите! А в газете вам придется писать информации, а не романы! — Он прошелся шагом от угла до угла, остановился передо мной, примерился — и нанес новый удар:
— Вы сможете не спать целый месяц, работая над статьей, чтобы после того, как ее напечатают, одну ночь не спал весь город?..
— Я попробую,— сказал я.
— Не знаю.— Дикельбойм хмыкнул, подергал узким плечом.— Не знаю, Геннадий... Надо подумать.— И вышел.
Редактор пососал трубку, прислушиваясь, как в ней булькает, и поднял на меня желтые, как у малярика, глаза, ставшие вдруг мечтательными.
— Слушай,— сказал он,— а как тебе стихи?.. Хочешь, я почитаю?.. Ночью в типографии написал, не знаю, что получилось...
Но тут зазвонил телефон. Редактору напомнили, что до начали областного совещания рабселькоров осталось полчаса, что на нем должна присутствовать вся редакция.
— Ну, вот,— сказал редактор,— так всегда...— И досадливо смахнул со стола в ящик листы со стихами.— Собирайся, поехали. Подвернется живой материал — сделаешь зарисовку в номер.
— Так ведь я...
— Сейчас я тебя познакомлю со всеми... Заявление напишешь потом.
Так началась моя редакционная жизнь. Через несколько дней поблизости от редакции, в Михайловке, я снял комнату и сообщил об этом телеграммой жене. Мы были знакомы лет семь, но жили в разных городах, переписывались, пожениться решили перед моим отъездом в Караганду и зарегистрировались в Москве, в Химках, в самый день отъезда. Попеременно глядя то на мою армейскую гимнастерку и сапоги, то на железнодорожный билет с датой и номером уходящего вечером поезда, заведующая загсом сжалилась и, пренебрегая строгими формальностями, украсила жирными штампами наши девственные паспорта. Караганда, комната в частном секторе, первые номера «Комсомольца» с моими зарисовками и репортажами, а главное — необозримое, полное надежд будущее — я не сомневался, что ради этого можно бросить Москву. Через день я получил от жены ответную телеграмму, через две недели мы с Юрой встречали ее на вокзале, мотоцикл без труда подхватил и понес, прыгая на ухабах, нас троих...
То было удивительное время — шло лето 1957 года. Страна, как Шильонский узник, вырвалась из подземелья на свободу. Голова кружилась от свежего воздуха, глаза жмурились от яркого света — казалось, нестерпимого, хотя то был всего лишь свет нормального, привычного для всего живого дня. В Москве прошумел, просверкал всеми цветами радуги Всемирный фестиваль — и наш редактор Геннадий Иванов ему вдогонку, вернувшись из столицы, разразился тремя газетными подвалами под заголовком: «С распахнутым сердцем». Слово «целина» не сходило с газетных полос по всему Союзу, а мы в Караганде чувствовали себя причастными если не к штурму Берлина, то к событиям, равным ему по значению. Толя Галиев, остривший в редакции с утра до вечера по поводу и без повода, а остальное время усердно сочинявший сценарий за сценарием для будущего комического киношедевра, отправился в командировку, застрял в студенческом отряде на уборке, вернулся, на две недели «ушел в подполье» и когда, наконец, заявился в редакцию, его единственный глаз впервые смотрел не нагло и насмешливо, а смущенно, виновато: он написал юмористическую повесть о целине, но не привез ни одной информации... Толю едва не выперли из редакции, а повесть спустя полгода напечатали в журнале «Советский Казахстан» — все, что писалось о целине, шло нарасхват.
Со всей страны в Темиртау шли эшелоны — демобилизованные солдаты, вчерашние школьники, белорусские и молдавские крестьяне, московские метростроевцы ехали по комсомольским путевкам возводить первую домну на Казахстанской Магнитке. С нею связано было одно из первых моих редакционных заданий, я выполнил его в кратчайший срок и вернулся с таким чувством, как если бы фронтовым корреспондентом принял участие в разведке боем.
Бруно Ясенский и Бабель, «Испанский дневник» Кольцова и Xэмингуэй, его «Старик и море», и «Три товарища» Ремарка, и «Штандарт млодых», польская молодежная газета, из которой Геннадий Иванов, мыча и запинаясь, переводил на ходу статьи во время редакционных летучек — все это было воздухом, которым дышали наши легкие.
Но в нем была не только бодрящая свежесть — была и горькая, хорошо различимая гарь, и запах гниения, и едкий, раздирающий горло туман... Речь Хрущева на XX сьезде партии откликнулась на Западе венгерскими событиями и танками на улицах Будапешта. Вскоре после этого, приветствуя Чжоуэньлая, Хрущев произнес: «Дай бег нам всем быть такими же марксистами-ленинцами, как Сталин...» Вслед за вполне понятными после разоблачения величайшего Гения Всех Времен и Народов рукоплесканиями в честь романа Дудинцева «Не хлебом единым», после захлебывающихся от восторга рецензий по литературе прошелся хорошо знакомый с прежних времен, тяжелый коток, отлично приспособленный для того, чтобы на месте только-только начавших набирать силу зеленых всходов оставить мертвую, залитую черным гудроном полосу. Симонов, будучи редактором «Нового мира» напечатавший Дудинцева, каялся в допущенной ошибке. Пропаганда, слегка пожурив недавних «лакировщиков», с привычной страстью принялась грызть нынешних «очернителей». Погрозив пальчиком догматикам-сталинистам, она тут же яростно набросилась на ревизионистов — сначала югославских, с которыми вроде бы после смерти Вождя помирились и даже облобызались, а затем — и наших, отечественных. Какая-то сложная, драматичная борьба происходила «наверху», мы о ней лишь догадывались, но что такое — разгромленная «антипартийная группа» во главе с Молотовым и Маленковым, чего она добивалась — этого мы толком не знали и знать не могли. После прогремевшего на весь мир доклада Хрущева в 1956 году правда о Сталине, о прошлом страны выдавалась гомеопатическими дозами, дразнившими аппетит, но не способными его насытить. Тем меньше могли мы разобраться в том, что происходит вокруг, и старались верить лишь собственным глазам и фактам.