Так вот, должен признаться: ни одно из названных обстоятельств ко мне не имеет отношения. Я – родовитый варшавянин, вдобавок – по отцу – с жешувскими корнями. С Гулагом соприкоснулся только в детстве. Образование получил в Варшаве, к тому же это была полонистика. Во взрослую пору никогда не жил в Союзе больше шести недель подряд. За выбор профессии отвечаю сам, сделал его довольно поздно, около тридцати, сознательно и добровольно. Однако повторяю: эти взгляды мне понятны. Возможно, какое-то отклонение от нормы в моем случае и имеет место. Подобно братьям-полякам, разве что с меньшей доброжелательностью, посматривали на меня россияне, когда, заключив знакомство, при обмене обычной в таких случаях информацией узнавали, что я занимаюсь – по собственному выбору! – современной русской литературой. Если до этого мгновения я мог казаться им симпатичным и относительно нормальным, то тут начинались сомнения. Ведь примите во внимание, что целые поколения отечественных русистов по мере сил старались (и стараются) уйти от современности, наиболее отягощенной советской идеологией и догмами интерпретации. Кто умнее и талантливее – уходит в историю, к классикам (исключения не меняют правила), в теорию литературы, языкознание, куда придется. А этот поляк сам? добровольно? Зачем это ему нужно? Кто же он тогда? Неизлечимый идиот или редкий прохиндей?
Тем, русским знакомым, мне уже этого не объяснить, а своим теперь попробую. Впервые я столкнулся с Россией в 1939 году. Это была, безусловно, Советская[1] Россия, которая вторглась на нашу тогдашнюю восточную территорию.
Нас, беженцев из Варшавы, она настигла на Волыни. Отца арестовали, посадили в Луцке в тюрьму и там же, вероятнее всего, ликвидировали после начала войны с Германией. В то время проводились массовые расстрелы в тюрьмах пограничных областей, о чем с явным пропагандистским удовольствием сообщал оккупационный «Новый Курьер Варшавский». Помню страшные фотографии – горы трупов, а также вторящие им репортажи ; этого, впрочем, не принимали за добрую монету – дескать, гитлеровская пропаганда.. (Теперь я думаю: те, что лучше знали большевиков, принимали, но до меня – мальца истина не доходила). Мы с мамой бежали в феврале 1940 года, суровой зимой, перед официально объявленной депортацией (ее вызвали в НКВД и велели подписать заявление, что она добровольно соглашается выехать «в глубь России». «А если я не подпишу?» – спросила она. «Всё равно поедете, только будет хуже». Подписала, и в ту же ночь мы пустились в бегство. Этого русского урока я также, понятно, тогда не усвоил) – через Буг, в Генеральную Губернию. Из пережитого запомнился панический страх перед русскими, когда они ворвались танковым рейдом в Ченстохов в январе 1945 года: должно быть, отозвались воспоминания о тех февральских скитаниях по каким-то обледеневшим железнодорожным станциям, переездах, спрятавшись в крестьянских фурах, выжиданиях в сараях – пока пройдет патруль, безнадежного блуждания в сугробах над Бугом вместе с радостью поутру при виде немцев – равнодушнодоброжелательных, учтивых и спокойных. Тем временем оказалось, что этот почти уланский по духу танковый десант Советов – практически ровно пять лет спустя – спас нас вместе со всем Ченстоховом. Потом говорили, что немцы планировали крупную эвакуационно-репрессивную операцию и ясногурский монастырь был заминирован, с той поры часто вспоминается и это: солнечный морозный день, смрад гари и заживо сгоревших танкистов на черных остовах «тридцатьчетверок», застывших на ченстоховских улицах, а также тот воздух, который-что тут скрывать – был напоен свободой, какой бы она поздней ни оказалась; я знаю этот запах и не спутаю его ни с каким другим… Справедливый, личный итог включает и те, и другие воспоминания.
Те из молодых, что – по праву – стремятся собрать психологическую документацию иллюзий и ошибок моего и более старых поколений в эпоху сталинизма, чтобы понять, как мы могли купиться на топорную польско-советскую пропаганду, должны принять во внимание и еще один фактор. Элементарный, до боли, сводящей скулы, до оскомины мучающий духовный голод тринадцатилетнего подростка, который в сорок пятом дорвался после шестилетнего поста до кино! Мы упивались им по несколько часов в день, смотря, что придется, а приходилось смотреть почти исключительно польские довоенные комедии и разные советские ленты того времени. Это были непритязательные фильмы, в основном легкого жанра, сдобренные мелодиями Дунаевского, Милютина и им подобных, которые до сего времени, наверное, вспоминаются моим ровесникам, вроде, скажем, такой: «Хорошо на московском просторе, светят звезды Кремля в вышине, и как реки сливаются в море, так встречаются люди в Москве!…» из картины «Свинарка и пастух», которую я смотрел, помню, четыре раза подряд. Я не стал бы переоценивать, глядя из нынешней перспективы, воздействие этой индоктринации, поскольку мы ни о чем не задумывались и трактовали всё как сказку. Но, может быть, что-то из этих сентиментально-мелодичных картин осело в подкорке сознания, облегчая будущие доверительные признания в кругу русских?… Конечно, это являлось какой-то изоляционной лентой для мозга, так как вокруг шла грубая и жестокая жизнь, продолжались аресты, некоторые возвращались из лагерей и могли прокомментировать подлинные судьбы свинарок и пастухов. Однако для того, чтобы слышать, надо было иметь уши. У меня их не было, брали верх законы щенячьего возраста: в конце войны завершился тринадцатый год моей жизни.
За голодом киновпечатлений шел и сосущий читательский голод. Во время оккупации книги попадались всё старые, довоенные, плюс несколько нелегальных изданий, передачей которых мне оказали доверие друзья. После такого поста хотелось чего угодно, лишь бы нового. Это тоже была почва для любого зерна. К ужасу матери я глотал какие-то пропагандистские брошюры, жадно разглядывал витрины ченстоховских книжных магазинов. Одно впечатление осталось в памяти навсегда. С обложки дешевого издания на меня смотрел исподлобья человек с заложенными назад руками и выдвинутым подбородком. Он выглядел затравленным зверем, а крупная надпись крикливо гласила: «Хорошо!». Я стоял, смотрел и не мог разобраться в этом противоречии слова и изображения. Оно долго беспокоило меня, хотя смысл его уяснить не давалось. Может, внимание приковал именно этот мрачный взгляд Маяковского? («Ксёнжка» или «Ведза», тогда еще отдельные издательства, выпустила его поэму в переводе Артура Сандауэра с поздней, едва ли не последней фотографией поэта на открытии собственной выставки, вынесенной на обложку. Он и вправду был тогда затравлен, а противоречие заглавия и картинки, действительно, являлось значащим; впрочем, об этом я узнал гораздо позже). Попался на крючок, потянуло, уже не смог освободиться?