Так все это гармонично уравновешивалось. Те, что догадывались о творящемся зле или, по крайней мере, испытывали некоторые сомнения, вели мучительно раздвоенную психическую жизнь; мы же (используя множественное число, я имею в виду большую часть ровесников-студентов) пребывали в комфорте гармоничного единства мыслей и чувств. Мы действительно любили Старшего Брата. Это было значительно опаснее, чем двуличие, ставшее результатом осмысления ситуации и выбора. Мы же ощущали себя избранниками, что предполагало особый род слепоты и глухоты. Верьте или нет, но я доселе помню изумление, вызванное одним из более удачных прозаических произведений, опубликованных «Советской литературой». Это был роман Веры Пановой «Ясный берег», где, в частности, фигурировал мотив супружеской измены. «Как это? При социализме? У советских людей?» – поражался я. Вокруг было немало людей, которые знали всё, но мы к ним с вопросами не обращались, полагая, что знаем достаточно сами. Действительность мы воспринимали так, чтобы она подтверждала наши представления, а то, что их не подтверждало, не замечалось. Поступать так совсем не трудно, ручаюсь.
Вот характерное приключение двадцатилетнего юнца. В конце 1952 года в журнале «Новый мир» был напечатан большой военный роман Василия Гроссмана «За правое дело» (восемь лет спустя КГБ арестовал его вторую часть, написанную уже без вмешательства внутренней цензуры – «Жизнь и судьба», сейчас эта книга делает фурор на Западе). Тогда я уже регулярно читал литературную прессу соседей, иногда сообщал о прочитанном в маленьких заметках, где с удовлетворением отмечалось, что удалось разоблачить того и сего, а это служит очевидным доказательством успешной работы социалистической критики и самокритики. О романе Гроссмана еженедельник «Нова Культура» заказал мне настоящую, нормальную рецензию. Книга эта – для своего времени, впрочем, действительно очень приличная – страшно мне понравилась, что я и выразил словами искренними, не слишком складными и исполненными пафоса. Рецензию опубликовали. А несколько недель спустя я пережил шок: на страницах центральной советской печати Гроссмана (прежде хвалимого) стали поносить во всю за серьезные идеологические ошибки и враждебную философию, проникнутую – да! да! – «пифагорейством». Никто меня, правда, публично не осудил – должно быть потому, что я был слишком мелкой сошкой, а ответственные товарищи достаточно хорошо знали непредсказуемость советских погромов. Я же наедине с собой вел жестокий разговор. «Дерьмо ты, Дравич, а не марксистский критик, если не смог вскрыть идеологические заблуждения! Где твоя бдительность? Где знание теории? Как ты мог не заметить пифагорейства?» – так бы я передал суть этого самоистязания. Мне не дано было тогда знать, что являлось истинной виной Гроссмана : он был большим писателем, честным человеком, а прежде всего – евреем. Его выбрали главной среди писателей жертвой после инспирированного дела еврейских врачей, «убийц в белых халатах», которое – по сталинскому замыслу – служило прологом к советской версии «окончательного решения» еврейского вопроса: процесс врачей, их «всенародное» линчевание, депортация евреев в лагеря, расположенные в северном Казахстане. А откуда пифагорейство? Просто: Гроссмана уже однажды били, правда, не так свирепо, вскоре после войны, за пьесу «Если верить пифагорейцам», где он выразил мысль, что в условиях нового общественного строя люди мало изменились – особенно карьеристы и конъюнктурщики, которых вовсе не стало меньше, чем прежде. Это и заставляло вспомнить учение Пифагора, утверждавшего, якобы, что история повторяется – отсюда и меланхолическое название произведения. Погромная критика обожала этикетки, особенно иностранного звучания, их беспрестанно, до полного отупения повторяли при любой оказии. На этот раз даже не пришлось напрягаться и выдумывать термин.
Василий ГроссманСразу после описанной истории умер Сталин, и последняя великая провокация, не осуществившись, почила вместе с ним. Спустя годы в «Архипелаге» у Солженицына я нашел описание момента, когда эта весть дошла до лагерей. Всё в нерешительности замерло: всеобщее отождествление тирана с системой концлагерей было столь явным, что заключенных в течение трех дней не гнали на работы, не зная, что будет дальше, а зеки радостно перекрикивались, сообщая от барака до барака: «Людоед сдох!». А мы? Мы примерно тогда же собрались в университетском Колонном зале на торжественнотраурном заседании. У меня и сейчас звучат в ушах рыдания девушек (мужчины героически сдерживали слезы, но судорожно глотали слюну); когда же в художественной части вечера мой приятель В.К. как крик сердца огласил посвященный Сталину поэтический монтаж (тогда еще не было принято название «монодрама»), закончив его срывающимся от волнения на фальцет возгласом: «Ведь Сталин – это жизнь, а жизнь вечна!», зал сотрясли единодушные, очищающие душу спазмы коллективного отчаяния.
Так было.
Потом начали появляться вестники какой-то новой поры, но они с трудом прокладывали себе путь к нашему янычарскому сознанию. Очередной пример. Летом пятьдесят третьего наступил конец Берии. Мы как раз сдавали офицерские экзамены в летнем лагере. Преподаватели были доброжелательны, ученики искренне старались заслужить погоны, и всё шло неплохо, к концу срока напряжение спало. Один из политруков, под руководством которого я идеологически подковывался, решив сделать атмосферу и вовсе доверительной, вдруг спросил меня: «А как вы оцениваете, товарищ Дравич, последние события, касающиеся Берии?». Я тупо уставился на него. «Ну, вы помните, наверно, дело врачей-евреев?». Я, конечно, помнил. «А вам не кажется, что тут может быть связь – между тем делом и этим?» Мое отупение усугубилось. Лицо Берии, знакомое по официальным снимкам, всегда казалось мне семитским по своим чертам (в действительности он был грузином, а говоря точнее – мингрелом). Тогда врачи… Теперь он… Тогда он евреев?… Теперь его, еврея?… Откашлявшись, я произнес деревянным голосом: «Не знаю. У нас еще не было официальных выступлений по этому поводу». Доброжелательная улыбка покинула лицо офицера: «Ну да, верно. Спасибо, вы свободны». Единственное, что могу сказать в свое оправдание: это случилось со мной один-единственный раз и сопровождалось глубоким отвращением к себе, грешить, правда, мне приходилось немало и позже, но я уже никогда больше не ссылался на отсутствие официальных оценок. Может быть, каким-нибудь чудом тот офицер прочтет эти строки? Тогда пусть знает, что его экзамен кое-чему меня научил. Прошу простить меня тогдашнего, давний товарищ.