Жизнь в одной квартире с А.Ф. стала мне очень тягостной, поэтому я переехала в Царское Село к Варваре Матвеевне. У них во дворе был крошечный домик, прямо избушка на курьих ножках[288]. Там были две комнаты, отделанные сосной, печь, водопровод, балкон, все, что нужно, чтобы прожить, ни с кем не встречаясь, месяц-два. Я сама ходила на базар, сама готовила и убирала, но больше всего гуляла, забиралась с книгой в парк и пролёживала где-нибудь под деревом полдня.
Изредка приезжал А.Ф., привозил мне письма от Н.П., но никогда не интересовался их содержанием Мы молча проделывали длиннейшие прогулки, потом я кормила его чем-нибудь, и он уезжал обратно в город. Наконец, вернулся на несколько дней Н.П. Я поехала его повидать и нашла, что он очень поправился и загорел. Единственное, что осталось как последствие ранения, было опустившееся плечо и… невозможность больше летать.
Несколько дней его пребывания в Петрограде мы были почти неразлучны, потом он уехал и попросил меня подумать — не соберусь ли я приехать к нему в Читу или во Владивосток. Я опять проводила его и в тот же день вернулась в Царское, не повидав А.Ф. Но этот толстокожий ничего не замечал. Да и нечего, в сущности, было замечать, кроме того, что в лице Н.П. я нашла искреннейшего, преданнейшего друга. В Царском я прожила до глубокой осени, написала массу стихов, выгнал меня только холод. Вернувшись, я опять перевернула весь дом вверх дном, чем привела в ужас А.Ф., вернувшего себе за лето свои холостяцкие привычки.
На это время наши дела несколько улучшились, и мы смогли остаться на зиму во всех комнатах, ничего не меняя. Мне хотелось опять служить — эта жизнь канарейки в клетке стала мне совершенно невыносимой, А.Ф. и слышать не хотел. Мы ссорились, и я по целым неделям проводила у матери, пока А.Ф. не приходил за мной и после долгих разговоров, преимущественно между ним и моей матерью, уводил меня.
Я по-прежнему получала письма с Дальнего Востока, очень грустные и нежные, сама отвечала редко — о чем мне было писать этому человеку, который любил меня, несомненно, но идеализировал слишком. Однажды я получила телеграмму, которая сообщала, что он лежит с переломанной ногой совершенно один в госпитале, умоляет меня приехать. Я ужасно мучилась, но все же не сдвинулась с места. Разве я могла, разве я смела? Я ему отвечала: «Люблю и помню, приехать не могу». После этого наступило долгое молчание с его стороны.
Между тем А.Ф. чрезвычайно увлекался своими институтскими делами, ездил несколько раз в Москву в Наркомпрос[289], ко мне был очень нетерпелив и раздражителен, но я теперь очень легко переносила как его долгие проповеди, так и его молчание, длившееся иногда по нескольку дней. У меня было большое желание иметь, наконец, ребёнка, я знала, что мне очень трудно будет обмануть бдительность А.Ф. в этом вопросе, но я была упряма и не теряла надежды.
В конце 1922 г. мне пришлось совершить первое, длинное самостоятельное путешествие, мне подвернулась возможность поехать с группой эстрадников на Дальний Восток. Кроме надежды случайно, может быть, увидеть Н.П., у меня было ещё желание встряхнуться немного, повидать людей и места, где я еще не бывала. Я недолго размышляла, собрала маленький чемоданчик и уехала; ни с кем не попрощавшись: с А.Ф. я ссорилась накануне; он был уверен, что я у матери, а мать моя, которая очень редко у нас бывала, считала, что я дома, и не беспокоилась.
Компания наша состояла из молодёжи, такой же легкомысленной, как и я. Единственным солидным человеком был немолодой, глубокомысленный баритон, заменявший нам распорядителя и бывший действительно на высоте во всех трудностях нашей кочевой жизни. Мы были одними из первых, кто осмелился пуститься на этот дальний путь после ухода белых.
Наше путешествие до Читы продолжалось 10 дней. Там, усталые от дороги, немытые, голодные, мы дали три спектакля в один вечер. Как это было в действительности, один Бог знает. Мы были недовольны собой ужасно, но публика приняла нас, как редко принимают и знаменитости, мы набрались храбрости, чтобы ехать дальше, «пленять своим искусством свет». У меня было два номера: танец Пьерро из «Арлекинады» и вальс Саца[290]. Когда мы садись в поезд, у меня дрожали колени от усталости, потому что каждую вещь пришлось повторить по шесть раз. Все это было очень мило, но заработок наш ушел почти целиком на уплату помещений, рекламы, света и пр.
Следующим местом был Хабаровск. Там мы ничего не платили за помещение, но ничего и не заработали. Ни в Чите, ни в Хабаровске Н.П. не оказалось. Я была очень разочарована, и мой пыл значительно охладел. Владивосток я помню, как во сне, мы пробыли там три дня, приобрели массу друзей и поклонников, но от этого радости было немного — нам еле удалось собрать на обратную дорогу.
Мы жили в лучшей гостинице, но днем питались исключительно пирожными, потому что находили, что это и сытно, и вкусно, и дешево стоит. После концерта нас кормили роскошным ужином и отвозили в гостиницу на лучших машинах в городе. А наутро начиналось опять то же самое: забота об отъезде и мысль, как бы подешевле прокормиться.
На прощание нам закатили роскошный ужин, было бы весело, если бы не мрачная мысль о том, как мы доберемся обратно. В самый разгар тостов, и когда все были очень жизнерадостно настроены, я сняла с себя кружевные штанишки, вылезла на стол и, размахивая ими как флагом, объявила, что открываю аукцион. Эта игра всем очень понравилась, моей выдумке пытались подражать, но неудачно, за свои штанишки я выручила столько, что смогла себе купить пыжиковую шубу.
Новый год мы встречали в поезде, с нашей шумной компанией соединился почти весь вагон, мы устроили импровизированный концерт, общий ужин и чаепитие из большого вагонного самовара, длившееся часов до четырех утра, вперемежку с хоровыми песнями, рассказами и просто болтовней.
В Петроград я прибыла в оттепель, А.Ф. не застала — он был в Москве, и отправилась к маме, где и оставалась до его возвращения. Он сам пришел за мной, очень веселый тем, что в Москве его обнадежили, и перенёс даже на меня часть своего благорасположения. Он увёл меня домой и несколько дней так сиял, так безудержно болтал, что мне становилось не по себе.
В это время я исподволь, между занятиями, танцами, стала серьезнее относиться к своим, заброшенным было, начинаниям по кинематографии. Мы очень редко ходили в кино, но все, что я видела, старалась запоминать и позже, когда я записалась на заочные курсы сценаристов, все эти записи послужили мне материалом для примеров различных приёмов.
Я не была ничьей поклонницей, я не развешивала по стенам карточки Мэри Пикфорд[291] и прочих, но зато твердо знала, как достигается тот или иной эффект и как монтируется тот или иной трюк. Для меня не было уже радостью сидеть в кино. Я утратила непосредственность восприятия. Если я могла раньше так сочувствовать маленьким героиням, то теперь я знала, что их слезы — глицерин, а их бледность — голубая пудра. В своих исследованиях я была беспощадна. Я замечала все: как качается декорация с нарисованным месяцем, изображающая мексиканскую ночь, как неправдоподобно корчится злодей, попавший в зыбучий песок, или как герою не хочется целовать героиню в последней картине последней части. А индейские вожди, мавританские пираты, дико вращающие глазами!