Быков похож на чугунную тумбу или «бабу», которою утрамбовывают мостовые. Он небольшого роста, руки и ноги у него короткие и толстые, туловище плотное и увесистое, словно вылитое из чугуна, лицо безусое, добродушное и глубокомысленное.
Сидя на камне, он целый день развлекается тем, что кормит белым хлебом голубей. Ружье со штыком и ключами на штыке стоит у него между ног, прислоненное к плечу, огромная стая голубей окружает Быкова, пожирает крошки хлеба и воркует. Быков любит этих мещан птичьего царства: его круглое и простое лицо, лицо деревенского парня, осклабляется при виде голубиного счастья. Быть сытым и ворковать — это его собственный идеал. В его довольном лице с большим и крепким лбом и во всей его неповоротливой фигуре есть что-то неприхотливо-положительное и неподвижно-устойчивое. Быков ни в чем не сомневается, ничему не удивляется и все в мире считает целесообразным. Это твердое и ясное миросозерцание находит в нем крепкую опору, и Быков непоколебим, как чугунная, неподвижная свая.
А по двору ходят арестанты… Они одеты в белые холщовые рубахи, такие же шаровары и «коты». Тесемка, которой завязывается ворот, у многих оборвана, и рубаха не закрывает загорелую, коричневую грудь. Большею частью это все живой и веселый народ. Исключение составляют только каторжане с кандалами на ногах: они неразговорчивы, задумчивы, угрюмы и важны.
Особенной походкой, широко расставляя ноги, неизменно и вечно бродят они по широкому двору от стены до стены, и своеобразный звон железных цепей, похожий на пение птиц, с утра до ночи не смолкает на дворе и в остроге.
С головой, наполовину обритой в профиль, мрачные и важные, в своих звонких цепях, они картинно-трагичны…
Зато остальные арестанты, свободные от цепей, и малолетние преступники смотрят жизнерадостно: одни устраивают борьбу, другие просто лежат на траве, которою заросли углы двора, и нежатся на солнышке. Кое-где собрались в кучки, играют в карты и орлянку.
Биографии этих людей почти одинаковы: жизнь их с детства проходит в тюрьме; за стенами ее все им чуждо и враждебно, едва выйдут они на свободу, как уже опять попадают в острог, в свой мир, где они выросли и сжились. Они не приспособлены к иной жизни, кроме тюремной.
Надзиратель кормит голубей по одну сторону ворот, а по другую, около ниши, собрался кружок игроков. Это все молодые, здоровые лица, виднеется две-три наполовину обритых головы, позвякивают цепи. Все серьезны и сидят на земле, поджав под себя ноги.
Быкову наскучили голуби. Он встает с камня; стая птиц взвивается кверху и, звеня крыльями, улетает…
Он подходит к арестантам и, опершись на ружье, следит за игрой.
Ставкой, вместе с медными грошами, служит еще книга, разодранная на четыре части.
Картежники играют молча, изредка обмениваясь короткими фразами.
— Четвертку, значит?
— Четвертку.
— Ходи! А я ужо половинкой-то под тебя!..
— Батюшки! — вскрикивает Быков. — Никак это евангелие? Кто это поставил?
— Эйко! — рассеянно отвечают ему.
— Эйко, арестант важного вида, с рыжими бакенбардами и дерзкими глазами, полулежа, бьет карту.
— А тебе что? — огрызается он на Быкова.
— Да как же, — возмущается Быков, — евангелие и на кон! Что ты, не русский, что ли? То-то у тебя фамилие-то чудное: Эйка!
— Я англичанин! — серьезно говорит Эйко, поглаживая бакенбарды; лицо у него овальное, исполненное достоинства, усов нет, бакенбарды котлетами. Он, действительно, похож на англичанина.
Быков добродушно, хотя и укоризненно, качает головой.
— Только что вчера вам в церкви крещеный… евангелие раздавал для вразумления, а вы — в карты… — Молчи ты, тумба! — презрительно отвечают ему. — Что смыслишь, штык?
Быков, ухмыляясь, берет евангелие на русском языке, развертывает его своими короткими и толстыми пальцами и медленно читает вслух:
— «Бог есть любовь…»
И задумывается.
— То-то и есть! — снисходительно говорит ему Эйко. — Ведь не понимаешь, что оно и к чему сказано?
— «Кто имеет две одежды, — продолжает надзиратель, — отдай одну неимущему и, если кто ударит тебя в левую щеку, подставь ему и другую!»
Тут Быков торжествующе смотрит на Эйко.
— Вот как надо-то! — говорит он, ткнув корявы пальцем в книгу.
— Дурак ты! — спокойно отвечает ему Эйко. — Надо, да не нам! Книга эта священная, ну, только что она нам не подходит: кому может арестант оставить одежду, какому неимущему, когда она у него казенная, а неимущий-то — он сам? И насчет щеки — тоже. Меня, может, всю мою жизнь только и делали, что в морду били? Хоть подставляй, хоть нет — все равно лупят!
Сочувственный смех арестантов покрыл последнюю фразу Эйко. Засмеялся и Быков.
— Было за что, вот и били! — возразил он. — Зря не станут бить… Всякий, значит, будь на своей точке и делай свое дело в исправности.
— Противно тебя слушать. Ты доволен тем, что ты надзиратель?
— Доволен.
— И дети твои и внуки тоже будут надзирателями либо лакеями. Ты представь себе: едут на пароходе мои дети во втором классе и обедают, а твои им кушанье подают. И так до скончания века! Справедливо это?
— Справедливо! — отвечает Быков, наклонив голову и опираясь на ружье. Он крепко стоит на своих коротких ногах и в эту минуту похож на подводную скалу, о которую разбиваются мечтания. Эйко смотрит на него с ненавистью.
— Тумба! — ворчит он, злобно убивая карту.
— Бойкий ты! — с неизменным добродушием замечает Быков. — Башка у тебя мозговита, а все толку нет! И столяр ты, и резчик, и переплетчик, а работать не хочешь, балуешься…
Глаза Эйко, острые, как гвозди, сверкнули, овальное «английское» лицо на минуту приняло злое и гордое выражение.
— Голодный прохожу, а работать не стану! — упрямо произнес он, смотря куда-то в пространство, словно говорил не Быкову, а кому-то невидимке. Задетый за больную струну сердца, он как будто хотел досадить «кому-то» тем, что вот он, Эйко, прекрасный столяр, резчик и переплетчик, «не хочет» работать.
А кругом по-прежнему важно и мрачно бродили скованные каторжане, и по всему двору, не умолкая, пели цепи…
Через весь двор бежал низенький мужичонко-арестант, громыхая кожаными сапогами. Он подбежал к Быкову.
— Огурцов не надо ли? Жена пришла! — вскричал он, улыбаясь заискивающей улыбкой. Арестанты засмеялись.
— Хорошо ли торгуешь, Клемашев?
Клемашев засмеялся детским смехом.
— Какая моя торговля? Жена орудует. А мне еще двадцать месяцев сидеть! Из-за восьми рублей! Страсть как досадно! Думал воровством хозяйство поправить, а оно только хуже вышло! Баста теперича! Не буду воровать!