Он копировал «оригиналы», рисовал гипсы, постигая высокие образцы изящного; рисовал и драпировки — развешивал их на веревке, протянутой поперек комнаты, стараясь скомпоновать их красивыми, набегающими друг на друга складками, как у антиков. Правда, и гипсы, и тем более драпировки полагались преждевременными для зачисленного во второй оригинальный класс и обязанного только копировать, копировать и копировать — он это знал, но пренебрег: почувствовал, что на одной копировке далеко не уедешь.
Он постарался раздобыть существовавшие тогда различные пособия для начинающих художников по пластической анатомии, по перспективе — и все это добросовестно читал, изучал, повторял чертежи и схемы, как приучен был еще в корпусе; во всё старался вникнуть основательно. Ездил верхом на этюды в Парголово; так и нарисовал себя — с большой папкой, притороченной к седлу, с папироской в руке.
Разумеется, присматривался к картинам старых мастеров. Наверное, получил разрешение посещать Строгановскую галерею, знаменитую коллекцией западной живописи, не миновал и Кушелевскую галерею, а может быть, и галерею Палацци, где можно было увидеть кое-что из новинок. Что же до Императорского Эрмитажа, то в нем он был давний завсегдатай и посвятил ему немало часов. Дружинин вспоминал: «Павел Андреевич… часто бывал в Эрмитаже и возвращался оттуда в восторженном настроении. Теньер и фан-Остад были его любимцами. Нельзя было без хохота слушать его рассказов о содержании той или другой картины этих мастеров: зоркий глаз его мастерски подмечал все особенно комическое, все более доступное поверхностным любителям живописи. Раза два мы были в Эрмитаже с ним вместе, и всякий раз он, так сказать, двумя-тремя словами приковывал все мое внимание к которой-нибудь из своих любимых вещей…»
Отнюдь не в укор нашему герою надобно заметить, что в его нежности к Давиду Теньеру (Тенирсу) и Адриану ван Остаде, на которой так многозначительно настаивают биографы, не содержалось по тем временам ровно ничего исключительного, указывавшего на самостоятельный вкус.11 Оба эти живописца ходили в любимцах у тогдашней публики, оба были предметом восторгов, восхищаться ими едва ли не полагалось. Да и привлекали они Федотова, увы, тем, что действительно было доступно «поверхностным ценителям живописи»: «Глядите-ка, глядите сюда, — говорил он, подходя к большому изображению одной из фламандских пирушек Теньера, — вон смотрите, как хозяйка выгоняет метлой буяна. Ему хочется назад… полюбуйтесь, полюбуйтесь: он так и удирает! А здесь (картина изображала народную пляску), смотрите, как вот тот плясун поднял свою толстуху и подбросил ее на воздух! Как все веселятся, и какие рожи довольные! Самому так весело становится!»
А 8 мая 1837 года он даже получил разрешение копировать картины, находящиеся в эрмитажном собрании. Воспользовался ли этим разрешением и точно ли предполагал копировать? Скорее всего, нет, потому что о масляных красках тогда еще не помышлял. Но он мог делать беглые карандашные «срисовки», вникая в рисунок и композицию. Наверно, ему и раньше приходилось этим заниматься — но украдкой, отбывая караульную службу, прямо в кивере, перчатках, затянутым в мундир и тесные панталоны, — подобно тому, как зарисовывал картины тот же Федор Львов, такой же гвардеец.
Словом, он старался делать все, что было положено по тогдашним правилам обучения. Правда, далеко не все выходило именно так, как в Академии художеств.
У него не было возможности просиживать многие часы, неторопливо выделывая и отчеканивая рисунки с гипсов — с того же Аполлона. Он делал рисунки более быстрые, на час-два, а то и короче, стремясь за это время возможно точнее ухватить и передать главное. Изобразил Аполлонову длань в одном ракурсе, поворотил в другой, потом в третий, потом в четвертый, в пятый — глядь, и вся длань понята и осмыслена в своей пластике.
Такой способ учиться сложился у него невольно, в силу обстоятельств казарменной жизни, вряд ли он над ним задумывался. Однако тут содержалась очевидная польза, даже преимущество перед академической учебой. Длительная академическая штудия полезна по-своему — она дисциплинирует; между тем она же способна взрастить в ученике привычку к добротному, но пассивному срисовыванию того, что видит глаз. Постановка более кратковременная активизирует, заставляет энергичнее и сознательнее воспринимать форму в пространстве и заново выстраивать ее на плоскости листа. На то, что было понято педагогами значительно позднее, уже в нашем веке, Федотов набрел интуитивно.
Он придумал сам себе и другое занятие, род учебы. «В пользу рисования строил гримасы перед зеркалом…» — написал он в дневнике с присущей ему витиеватостью выражения. Понять, что это значит, помогает лист, сохранившийся среди его рисунков. На листе — глаза, или, если быть точным, один, правый федотовский глаз, рисованный скупо, обобщенно, но точно. Вот он спокойно смотрит в зеркало. Рядом же — заметно сузился, а бровь гневно нахмурилась, и складка верхнего века тяжело нависла над глазом — ни дать ни взять, как у микеланджеловского Давида. Рядом — он же, раскрылся шире, бровь изогнулась резче, а мускулы собрались сильными складками — до Лаокоона, пожалуй, недотягивает, но метит, точно, в Лаокоона. Рядом — глаз смеющийся, искрящийся, окруженный набежавшими вокруг складками. Рядом — то ли недоумевающий, то ли испуганный, покинутый бровью, которая взлетела, сморщив лоб, так высоко, как только смогла. Тут сразу урок и рисования, и мимики, и пластической анатомии: как «круговой» мускул глаза взаимодействует с «пирамидальным» и со «сморщивающим брови».
На том же листе — быстрые, полусхематические наброски глаза в разных ракурсах, уже не только своего, но и чужого, или с гипса, а вернее, и то и другое. На отдельном листе одни только губы: смеющиеся, улыбающиеся, гневные, строгие, скорбные, приоткрытые, плотно сжатые и прочие. Сколько же еще рук, ног, глаз, носов, ртов, ушей, подбородков было запечатлено старательным карандашом — штудий и упражнений, в которых настойчиво и педантично закладывалось будущее высокое мастерство рисовальщика. Сколько изрисовано было таких листов, не сулящих молодому художнику самых слабых восторгов почитателей, не предлагаемых чужому глазу, без церемонии скомканных, изорванных, выброшенных или послуживших в домашнем обиходе.
Федотов начинал как любитель, любителем долго оставался, да и самый переход от любительства к серьезному профессиональному творчеству у него оказался затянутым. В ином это обстоятельство закрепило бы чисто дилетантскую безответственность — перед делом, перед зрителем, перед самим собою, наконец. В ином — но не в Федотове.