Татьяна Николаевна Кисельгоф. Из беседы с Л. Паршиным:
Л.П. Татьяна Николаевна, а вот после второго укола Степанида ничего не заподозрила?
Т.К. Она заподозрила. И я с ней говорила: «Что вы делаете? Вы не приносите…» А она: «Как же я могу не приносить? Он же врач, я не могу ослушаться».
Л.П. И как часто он делал уколы? Раз в неделю?
Т.К. Какой черт раз в неделю!
Л.П. Раз в день?
Т.К. Два раза в день.
Л.П. Так это уже порядочно времени прошло?
Т.К. Да, порядочно. Потом он сам уже начал доставать, ездил куда-то [12; 50].
Михаил Афанасьевич Булгаков. Из рассказа «Морфий»:
Ничего особенно страшного нет. На работоспособности моей это ничуть не отражается. Напротив, весь день я живу ночным впрыскиванием накануне. Я великолепно справляюсь с операциями, я безукоризненно внимателен к рецептуре и ручаюсь моим врачебным словом, что мой морфинизм вреда моим пациентам не причинил. Надеюсь, и не причинит. Но другое меня мучает. Мне все кажется, что кто-нибудь узнает о моем пороке. И мне тяжело на приеме чувствовать на своей спине тяжелый пытливый взгляд моего ассистента-фельдшера.
Вздор! Он не догадывается. Ничто не выдаст меня. Зрачки меня могут предать лишь вечером, а вечером я никогда не сталкиваюсь с ним.
Страшнейшую убыль морфия в нашей аптеке я пополнил, съездив в уезд. Но и там мне пришлось пережить неприятные минуты. Заведующий складом взял мое требование, в которое я вписал предусмотрительно и всякую другую чепуху, вроде кофеина (которого у нас сколько угодно), и говорит:
— 40 грамм морфия?
И я чувствую, что прячу глаза, как школьник. Чувствую, что краснею…
Он говорит:
— Нет у нас такого количества. Граммов десять дам.
И действительно, у него нет, но мне кажется, что он проник в мою тайну, что он щупает и сверлит меня глазами, и я волнуюсь и мучаюсь.
Нет, зрачки, только зрачки опасны, и поэтому поставлю себе за правило: вечером с людьми не сталкиваться. Удобнее, впрочем, места, чем мой участок, для этого не найти, вот уже более полугода я никого не вижу, кроме моих больных. А им до меня дела нет никакого [1; 164–165].
Татьяна Николаевна Кисельгоф. Из беседы с Л. Паршиным:
Т.К. И остальные уже заметили. Он видит, здесь уже больше оставаться нельзя. Надо сматываться отсюда. Он пошел — его не отпускают. Он говорит: «Я не могу там больше, я болен», — и все такое. А тут как раз в Вязьме врач требовался, и его перевели туда. <…>
Вязьма — такой захолустный город. Дали нам там комнату. Как только проснулись — «иди ищи аптеку». Я пошла, нашла аптеку, приношу ему. Кончилось это — опять надо. Очень быстро он его использовал. Ну, печать у него есть — «Иди в другую аптеку, ищи». И вот я в Вязьме там искала, где-то на краю города еще аптека какая-то. Чуть ли не три часа ходила. А он прямо на улице стоит, меня ждет. Он тогда такой страшный был… Вот, помните, его снимок перед смертью? Вот такое у него лицо было. Такой он был жалкий, такой несчастный. И одно меня просил: «Ты только не отдавай меня в больницу». Господи, сколько я его уговаривала, увещевала, развлекала… Хотела все бросить и уехать. Но как посмотрю на него, какой он — «Как же я его оставлю? Кому он нужен?». Да, это ужасная полоса была.
Л.П. А где вы там жили?
Т.К. От больницы порядочно. Две комнаты у нас было: столовая и спальня. Там еще одна комната была, ее какая-то посторонняя женщина занимала [12; 50–51].
Татьяна Николаевна Кисельгоф. Из беседы с М. Чудаковой:
Мне было там тяжело, одиноко, я часто плакала… Там, в Вязьме, по-моему, он и начал писать; писал только ночами… Я спросила как-то: «Что ты пишешь?» — «Я не хочу тебе читать. Ты очень впечатлительная — скажешь, что я болен…» Знала только название — «Зеленый змий»… [5; 114]
Татьяна Николаевна Кисельгоф. Из беседы с Л. Паршиным:
Л.П. Ездили куда-нибудь из Вязьмы?
Т.К. Куда же он поедет, если ему все время колоть себя надо. Только вот в Москву насчет демобилизации ездил… [12; 51]
Михаил Афанасьевич Булгаков. Из письма Н. А. Булгаковой-Земской. Вязьма, 31 декабря 1917 г.:
В начале декабря я ездил в Москву по своим делам и с чем приехал, с тем и уехал. И вновь тяну лямку в Вязьме, вновь работаю в ненавистной мне атмосфере среди ненавистных людей. Мое окружающее настолько мне противно, что я живу в полном одиночестве. Зато у меня есть широкое поле для размышлений. И я размышляю. Единственным моим утешением является для меня работа и чтение по вечерам. Я с умилением читаю старых авторов (что попадется, т. к. книг здесь мало) и упиваюсь картинами старого времени. Ах, отчего я опоздал родиться! Отчего я не родился сто лет назад. Но, конечно, это исправить невозможно! Мучительно тянет меня вон отсюда, в Москву или в Киев, туда, где хоть и замирая, но все же еще идет жизнь. В особенности мне хотелось бы быть в Киеве! Через два часа придет Новый год. Что принесет мне он? Я спал сейчас, и мне приснился Киев, знакомые и милые лица, приснилось, что играют на пианино…
Придет ли старое время?
Настоящее таково, что я стараюсь жить, не замечая его… не видеть, не слышать!
Недавно в поездке в Москву и Саратов мне пришлось все видеть воочию, и больше я не хотел бы видеть.
Я видел, как серые толпы с гиканьем и гнусной руганью бьют стекла в поездах, видел, как бьют людей. Видел разрушенные и обгоревшие дома в Москве… тупые и зверские лица…
Видел толпы, которые осаждали подъезды захваченных и запертых банков, голодные хвосты у лавок, затравленных и жалких офицеров, видел газетные листки, где пишут, в сущности, об одном: о крови, которая льется и на юге, и на западе, и на востоке, и о тюрьмах. Все воочию видел и понял окончательно, что произошло [2; 389–390].
Михаил Афанасьевич Булгаков. Из рассказа «Морфий»:
1918 год
Январь.
Я не поехал. Не могу расстаться с моим кристаллическим растворимым божком.
Во время лечения я погибну.
И все чаще и чаще мне приходит мысль, что лечиться мне не нужно.
15-го января.
Рвота утром.
Три шприца 4 %-ного раствора в сумерки.
Три шприца 4 %-ного раствора ночью.
16-го января.
Операционный день, потому большое воздержание — с ночи до 6 часов вечера.
В сумерки — самое ужасное время — уже на квартире слышал отчетливо голос, монотонный и угрожающий, который повторял: