Гребешков был алкоголиком со стажем. Даль — недавно втянувшимся любителем. Дед был падок на хмельное, но слаб. Пьянел быстро и поэтому на работе ему не давали больше двухсот граммов. Остальное он лакал дома, как и его начальники.
На самогоне держались служебные связи Даля. Самогон способствовал адюльтерам Гребешкова. Самогон стал первопричиной враждебности, которую ощутили Пивоваров и Журин с первого дня их работы в сталеплавильном отделении.
— Могут застукать, гады, — волновался Даль. — Чужая душа — потемки. Может ссученные, и их специально подослали.
— Держи все в камере масляного выключателя, — поучал Гребешков, — а ключ — всегда у себя. Закладывать, — Гребешков щелкнул по горлу, — будем в смену Шлыкова. Чуть что: знать ничего не знаем, ведать не ведаем, кто поставил, зачем и почему. Это, мол, дело заключенных. Им это в новину.
Даль и Шлыков утвердительно кивали головами.
— Только чую, — продолжал Гребешков, — что Журин и Пивоваров — глухари и из тех, что работой и выдумкой увлекаются, а такие — как глухари на току — безопасны, бери их голыми руками: так что не дрефь, полундра, нам нечего бояться, лафа имеет свойство расширяться.
— А я примечаю, что больно грамотны, — возразил Гребешкову Даль. — Этот Пивоваров во всё нос сует, все до копеечки понять хочет, раньше батьки в пекло лезет. Ученый и не дурак. Не прислали ли их, Митрофан Митрофанович под нас подкоп сделать? Пивоварова — под меня, Журина — под тебя?
— Кому это нужно? — насторожился Гребешков.
— Да главному инженеру Драгилеву. Кому еще! Не знаешь разве какую цацу он из себя корчит? Идеалист, кляп ему в дыхало. Все по-честному норовит. Вижу, что от обычной повсеместной туфты в нарядах его мутит, но — терпит. Нет выхода. Ведущие партейцы туфтят и помалкивают, а ему что? он, ведь, не член бюро. Народника, гнилого либерала из себя корчит. Ленинцем себя величает. За партбилет держится. Без боя не отдаст.
— Нюх у тебя, Иван Генрихович, кажись, ядреный, — задумчиво пробурчал Гребешков. — Может всамделе Пивоваров прикидывается казанской сиротой, а Журин — змея подколодная. Этой своей марганцовистой сталью он всем голову вскружил, а я-то простота, не насторожился.
— Пейте, соколики, — шамкал дед, — пейте, чтоб дома не журились. В питии — веселие Руси. Знай одно: пей вино, смотри кино, закусывай радио. Чего нибудь более съедобного — нет!
Выпили по очередной порции. Понюхали хлебную корку. Покидали в рот кислой капустки.
— Еще этот Чепурко, — продолжал жаловаться Даль. — Тоже волчицу сосет. В Журина, вишь, влюбился. Приходит за два-три часа до своей смены и в рот Журину смотрит, каждое слово на лету ловит. Надо комсомолу стукнуть, что, мол, под влияние контры попал комсомолец Чепурко. Дуется на этого космополита как мышь на крупу.
— Уж эти мне хохлы! — наливается вдруг злобой Гребешков. Знаю их до печенок. Много лет там руководил. В войну из-за них мы чуть не пропали. Когда вместе с нами, с русскими — так еще тянут лямку, а когда в начале войны местные украинские формирования в бой бросали — так они скопом сдавались или разбегались как крысы с корабля. Бывало, под спидницы толстомясых своих баб так и сигают. Из-под носа в плен шмыгали. Расстреливать не успевал. Ты, Шлыков, не из хохлов случайно?
— Нет, — неуверенно промычал Шлыков. — Я — казак.
— Не казах же, прости господи, — раздражается похабной тирадой Гребешков. — Я и елдашей не терплю. Ужас как не терплю всех этих чернопопиков и тех, кто балакают, что: «Я мол, русский, только глаз чуть-чуть узкий».
Гребешков налил себе еще стакан пузырящейся зеленоватой жидкости, отхлебнул и, крякнув, продолжал:
— Помню: все вдруг русский язык забыли. Стрекочут только по-обезьяньи. Что ни прикажи — ответ один: «не бельме» — не понимаю, дескать. Ты им показываешь как затвор разбирать, а они все в зеркальца смотрят, волосики из морды выщипывают. Все вдруг ярыми мусульманами стали. Таскают на боку тазики для омовений, мычат молитвы. А жрать! Ничем, бывало, курсак не напихаешь. День и ночь жрут и все — голодные. В боевой обстановке достаточно было одному заблажить, завякать: «Вай! Вай! Вай! Вай!..». — Гребешков несколько минут орал, рычал, блеял, мычал на все лады это Вай! Вай! с немыслимыми голосовыми переливами, кривляясь, гримасничая, — и, понимаешь, все как один бегут к этой благуше и всей компанией в двадцать-тридцать человек несут эту мразь пять верст в тыл, хоть у него, кроме поноса от страха — никакого изъяна.
— Только мы, русские, на во!.. — Гребешков задрал вверх большой палец. — У белоруссов тоже кишка тонка. С жидами снюхались. Вот мы, русские — первые среди равных. Ровнее всех.
— Ты ж понимаешь, Иван, — расслабленной кистью Гребешков ударил Даля в грудь, — как произносится это — «равных». Мы — ведущая сила, старший брат, руководящая нация. Ах, Иосиф Виссарионович! Как он об этом ладно говаривал. Вот тебе и черномордик — генацвали, а русастее русского не сыскать. С нашей улицы дядька. Мир праху его. Мы, Иван, первооткрыватели всей культуры, всей науки и техники. Мы — спасли Европу. Мы — авангард человечества. Мы — ведем полмира и возглавим скоро весь мир. В нас вся сила державы. Мы — пуп земли. Так учит родная партия. Так говорю вам я — верный ее сын.
— Фан Фаныч! — встрепенулся клевавший носом дед (так он сокращал имя отчество Гребешкова), — что ты сегодня жидов жалуешь? Всех расчехвостил, а жидов промежду прочим хоть бы хны.
— О жидах говорено, — отозвался Гребешков. — Иван о них смашней моего трёкает. Подзаплыл я, братцы, из-за жидовки. Я ж вам рассказывал, что с большой работы сюда попал. Вроде штраф отбываю. Но ничего, мы еще в свои сани сядем. Дружок на верхотуру залез. Так вот, по пьяной лавочке я эту секретаршу — силком. Но нет, брат, шалишь, — погрозил Гребешков пальцем Далю. — Я, брат, не простота. Я — номенклатурный работник ЦК. От станка и из-под сохи. С Буденным сивуху хлобыстали и девок портили. Мы дружки партейные, хоть я в сыны ему гожусь. А жидовочка та была как персик, махонькая, по грудь мне. Возраст — 18, но выглядела на 13, а я, брат, на девушек-малолеток сам не свой. Меня сладким не корми, но давай малолетку! Чтоб всю её в жменю зажать! Да… Да… Так я эту секретаршу Еву, и… эх!., располосовал! За нее на север угодил. Вино и бабы завсегда под монастырь подводили. Сами, ведь, знаете: жидов угробляй, жидовок подминай.
Старшой мой по партии, человек сейчас агромадный, до суда не допустил. Покричал, в рожу влепил по дружбе и сюды отправил на исправление. Душевный человек. Промеж себя мы его звали Н. К. П. С. Никита Кукурузник Парень Свой. А фамилию не скажу. Не доросли. Хвалиться будете. Жидов он не терпит утробно.