также, возможно менее искренне, что предпочел бы не жить совсем, чем умереть в безвестности. Война была его жизнью, слава — воздухом, которым он дышал. Иногда он думал, что, посылая людей в бой, отпускает им грехи, особенно самый страшный — грех безвестного существования; тогда удовлетворенно улыбался: до конца своих дней так и не утолил ревнивой зависти к духовному всемогуществу религии. Всегда стремился подчеркнуть самодостаточность своей власти: при короновании нетерпеливо вырвал императорский венец из рук папы и сам возложил на себя; впоследствии всячески унижал гордого старика. При случае с завистью заметил Александру I: «Вы одновременно император и папа — это очень удобно». В жизнеописании Александра Великого с недоумением читал те места, где говорилось о воздании тому божественных почестей; самому Наполеону в Египте никто таких почестей не воздавал. «Теперь любая парижская торговка овощами поднимет меня на смех, вздумай я сделать что-нибудь подобное!» Все же думал об этом без иронии («славы никогда не может быть слишком много!»), но и без злобы: просто как о нереальном деле. В отличие от других правителей, никогда не сетовал на успехи просвещения, знал, что со времен фараонов просвещение нисколько не мешало одному человеку безраздельно властвовать над другими. В существование какого-нибудь самостоятельного божественного начала Наполеон верил плохо, в искренность веры других — еще хуже. Не мог сдержать своего удивления, когда речь заходила о папе Пии VII: «Представляете, он действительно верит в Бога!» Впрочем, существование такого начала никогда не отрицал, но считал, что вне политики оно не имеет смысла. Поэтому был самым веротерпимым политиком Европы после Фридриха Великого [55]. Значение церкви, особенно римской, с ее громадным политическим авторитетом, Наполеон понимал несравненно лучше. Во Франции он восстановил отнюдь не католическую веру, как думали многие, а Католическую церковь, как это отлично понял Пий VII. К «вечным» вопросам Наполеон был вполне равнодушен, зато ничтожнейший политический нюанс способен был целиком завладеть его вниманием. Однако в последнее время, оставаясь в одиночестве, особенно утром и вечером, он все чаще задумывался о себе, о том, что останется после него: «Как там говорил этот странный олимпиец из Веймара [56]: в конце концов, Бог — это только старый еврей с бородой? Положим, так оно и есть. Но допустим, что Он меня все же сотворил — для чего? Несомненно, именно для того, чем я занимался всю жизнь — для войны и славы. Следовательно, для моих войн и моей славы были сотворены и другие люди. Какой еще смысл можно найти в моей жизни? Я покорил полмира, опустошил Испанию, оставил гекатомбы трупов в России, прославил Францию во всех уголках цивилизованного мира и обессмертил свое имя… Никто на земле от сотворения мира не совершал более невозможных дел, не вынашивал более грандиозных замыслов. Исчезну я, исчезнут мои дела, исчезнет даже мой Кодекс [57], но шум этих событий будет вечно тревожить слух человечества. Моя слава упрочена, мое имя будет жить столько же, сколько имя Бога. А раз так, то пусть болтуны-философы ищут во всем этом какой-то особенный смысл. Единственный смысл моей жизни — это я сам, моя власть над людьми и временем. Я — не пасынок истории, безнадежно ждущий в передней, когда о нем соблаговолит вспомнить досужий историк. Я — сама история, судьба для миллионов людей».
Быстро всунув ноги в изрядно стоптанные туфли, Наполеон поправил на голове мадрасовый платок, которым повязывался на ночь, накинул белый мультоновый халат и впустил Констана. Камердинер приветствовал императора и сразу принялся за работу. Первым делом он открыл окно и зажег в курильнице айялуджин, чтобы надушить и очистить воздух в комнате. Затем вынул из личного несессера императора фарфоровый прибор и приготовил чай (пользоваться другой посудой было запрещено). Сахар в целях безопасности Наполеон положил сам, размешал его золотой ложечкой и осторожно сделал пробный глоток (при малейшем постороннем привкусе сразу отталкивал от себя чашку, по совету Корвизара). Распробовав напиток, удовлетворенно кивнул и устроился в кресле.
— Что нового в Париже, Констан?
В обязанности камердинера входил и пересказ городских сплетен, вплоть до ссор между дворцовыми лакеями. Наполеон интересовался и этим: в огромном личном хозяйстве, именуемом Французской империей, для него не существовало незначащих событий. Политические новости не входили в компетенцию Констана. Рассуждений о политике со стороны лакея император не терпел; подобные попытки были пресечены давным-давно самым решительным образом. Но «новости из лакейской» развлекали Наполеона. Они обостряли в нем то чувство безграничного презрения к людям, которое было ему необходимо для того, чтобы заставлять их слепо выполнять его волю. Людей Наполеон знал превосходно, современники записали за ним множество чрезвычайно метких характеристик государственных и военных деятелей, поэтов, писателей, живущих и умерших знаменитостей. Он умел очаровать Гете и Лапласа, Александра I и каирского кади [58], польского эмигранта и новобранца-гренадера. Но, рассчитывая политические ходы, Наполеон неизбежно упрощал и огрублял свои знания о людях, сводя все их поступки к двум основным мотивам: страху и выгоде. Поэтому, сталкиваясь с тем, как целыми народами — испанцами, русскими, немцами — овладевали чувства бескорыстия и самоотречения, Наполеон терялся и становился от этого упрям, жесток и почти невменяем в своем стремлении добиться цели во что бы то ни стало. В его действиях в подобных случаях историки и мемуаристы склонны были видеть некие роковые ошибки, на которые указывали с добросовестностью посредственности, как будто, избежав этих ошибок, можно было истребить в противнике патриотизм и самоотверженность. На самом же деле гений Наполеона оставался прежним всегда и везде, и упрекать его в упадке гениальности можно с тем же правом, с каким человеку, спотыкающемуся в темноте, можно поставить в вину упадок зрения.
Рассказ Констана все больше и больше прибавлял императору настроения. Ему казалось, что голубоватый свет первого утра нового года обещает перемены к лучшему. «Ламерсье сказал мне при коронации, что если я перестелю постель Бурбонов, то не просплю в ней и десяти лет. Вздор!» (После коронования Наполеон проспал в ней девять лет и девять месяцев.) Уверенность в своих силах переполняла его. Конечно, все будет хорошо. Франция дает новых конскриптов [59], новые ассигнования на войну, она верит ему, она идет за ним, несмотря на недовольное брюзжание либералов в Законодательном корпусе. Они пораспустились в его отсутствие, но новые победы заткнут им глотки. «Мои французы равнодушны к свободе, они не понимают и не любят ее. Единственная их страсть — тщеславие, и единственное политическое правление, которым они дорожат, есть политическое равенство, позволяющее всем и каждому надеяться