сверчок. Его чистым, без помех, стрёкотом изба наполнялась как-то всегда неожиданно, и как он ни заходи́лся в своих, неизменно свежих, хотя и не так чтобы очень богатых вариациях, претензий к нему никто не имел. Стрекочет, ну и ладно.
Слушая его мелодии, очаровываясь ими, я почему-то представлял, что когда на время он так же совершенно неожиданно замолкал, то это было ему очень нужно: он, отдыхая, мог, видимо, продумывать, как бы, при новом его стрёкоте, в нём, следующем звучании, не убыло неповторимой чистоты и ясности, а то даже он мог немного и поспать и во сне улетать куда-нибудь в траву или в иные свежие заросли, на вольное пространство, которое из-за чего-то ему надо было оставить, тайно пробираясь к избе и в неё проникая, прячась в ней и только давая о себе знать музыкой, верной и обаятельной, может быть, в силу того, что исполнение здесь ограничивалось и приобретало наивысшую выразительность как ущерблённое в свободе, поверженное…
Мне здесь приходило в голову, что вероятно и мои полёты по эфиру во сне должны обязательно иметь некий особый, сокровенный смысл и что я начинаю его постигать, хотя и медленно и лишь частью, но именно той, которую постичь всего труднее, связанную с моим желанием, с необходимостью знать, в чём проявляется моя свобода, не пробую ли я через такое желание усложнить свой собственный мир искусственно, дополняя его сферой, куда я проникаю легко и где мне удаётся легко сознавать, что мне там по силам справиться с любым непредвиденным препятствием или обстоятельством, чего, по моей болезненности, мне не было дано на земле, въяве…
Тайна сверчка, как я понимал, основательно завораживала меня, но она усиливалась ещё и тем, что я никак не мог уяснить, стрекочет ли он один, или, может, в избе, кроме него, находится кто-то ещё из их, сверчкового семейства, ведь звучал-то всегда только один, единственный, индивидуальный по тембру и отчётливо мною различаемый, переливчатый в отдельных, немногочисленных ступенях голос и – в самых разных местах, в го́рнице ли, на кухне или в сеня́х, а как в этом во всём разобраться, я не знал, да и не стремился к этому, из-за того, видимо, что я как бы сочувствовал певцу, – всё лето он был моим одомашенным лёгким и светлым кумиром, с его трогательной и увлекающей тайной, почти вплотную смыкаемой с моею…
Разумеется, я не мог бы считать себя вправе говорить о звуках, лишь тех, какие названы мною только что. Голоса наши, членов семьи, они ведь были прямым продолжением нас самих. В избе, в её внутреннем пространстве, им надлежало занимать господствующее положение. То есть это было то естественное, без чего она попросту не представлялась бы – как общее жилище.
С особым удовольствием и даже с волнением я вспоминаю, что если в гамме наших голосов лишь небольшую долю занимали вскрики, пение или смех, что отражало сущности нашего скромного и нищего, заморённого житья, то преобладающим был самый обычный, нешумный, ровный и почти всегда неторопливый и даже по-особенному тихий говор.
Довольно скупы мои наблюдения за тональностью речевого общения в семье, имевшей место ещё при отце, но что касалось мамы, то она умела быть верным охранителем того бесценного, что может собой представлять внутрисемейная сдержанность и толерантность.
Го́лоса, как бы она ни была подавлена, огорчена или раздражена, она повышать просто не бралась да, кажется, и не умела делать этого, равно как в любой обстановке он мог у неё звучать не интонированно, без ударений и акцентов на каком-либо слове или слоге, и, на мой взгляд, в этом было то её высочайшее достоинство и та её искренность, которые всё в ней очищали и украшали её, как мать, призванную защищать свою семью от ненужного внутреннего насыщения морализаторством и лукавыми назиданиями.
Её обращения к кому-либо из нас или даже к кому-то из чужих строились ровно и непосредственно; там не было ничего лишнего, – короткою фразой она обозначала всё, что нужно, не рассчитывая продолжать говорить сверх того, что уже было сказано. Благодаря такой особенности изложения речи, в сказанном ею по-своему торжествовала житейская логика: она понималась неумолимой, когда, например, по отношению к нам, детям, становились совершенно неуместными те же назидания или выговоры.
Что́ от нас матери требовалось, – в виде поручения, просьбы или простого напоминания о чём-либо, – того нам сразу и становилось достаточно; исключались напрочь укоры в непонимании, тугом восприятии и ином подобном, что в других семьях используется издавна и укоренённо, с прибавлением некой всё подавляющей досадливости, сводя тем самым на нет ту целостную массу доверия и доверительности, без которых нет и полноценного совместного проживания за одними стенами.
Стиль ни в чём и нигде не прописанного домашнего общения очень быстро и очень хорошо усваивался нами. Я не припомню ни одного случая, когда бы не только мы со средним братом, ещё малолетки, но и старшие нас имели повод не прислушиваться к словам матери и не соглашаться с ними и с нею, что, впрочем, не могло меняться и позже, когда мы подрастали, взрослели и все становились другими.
Ни одного выяснения отношений через намеренное повышение голоса, через обижающие резкие взаимные наскоки. То есть ничего из того, что используется в житейских или бытовых ссорах. Я это понимал так, что даже не следовало затевать выяснения отношений по такому сомнительному образцу или сценарию. Я здесь говорю не о той гордости, которая даже от пустяка уязвляется в чувствительной детской натуре и может вести к серьёзным затяжным срывам, к непоправимой порче детского характера.
Мой детский опыт, насколько я сам могу судить о нём, имеет значение в том смысле, что мне претило домашнее воспитание, сопровождаемое капризами, когда этим капризам нужно было угождать, тем самым провоцируя уже и соответствующее поведение – с постоянными капризами, какие порой могут выражаться в узорах полнейшей раскованности, нелепостей и абсурда, сопровождаемые истошными криками, визгом, передёргиванием смысла только что услышанного от того, на кого теперь направлено неприятие и неудовольствие, и проч.
Горе той семье, да, пожалуй, в данном случае можно говорить и о стране, о государстве, где потакание капризному и вздорному, взба́лмошному дитяти ведёт к безудержному скатыванию книзу, к худшей черте, за которой воспитание, какие бы официальные методики к нему ни прилагались, исчерпывает само себя, обрекая целые генерации на блеклую и бесстыдную бездуховность.
Произнесённое слово, как средство общения, должно, поэтому, стоить того, чтобы знать, как оно способно служить не во вред, а к