Пишет мне Розен о Леоне; Лелька жив и здоров (Lolka est sain et sa-uf et se porte comme le pont neuf), представлен в капитаны за храбрость, чему Сашка – говорит Розен – обрадовался не меньше Леона. Ведь Александр Лелькой очарован (Alexandre est entiche de Lolka). Розен, сообщая о моем младшем (mon cadet), не говорит ни слова о «Тифлисской газете», напечатавшей что-то об Александре [53] . А из письма Сашки увидишь, что взятием Эрзерума кампания далеко не оканчивается. Сердце сжимается, как подумаю о Лельке: рассказывают, будто бы его полк опять был в деле. Жду не дождусь моих бедных детей. Во всяком случае, Александра увижу раньше».
«Прибавляю к письму мама, – пишет Сергей Львович, – что Леон не только будет на днях капитаном, но, несмотря на теперешний свой маленький чин, получил уже два месяца тому назад, – что бы ты думала – Анну на шею за храбрость. Вот уж правду говорят русские: мал золотник, да дорог, а меня, родного отца, не нашел нужным порадовать. Экий шут! (En voila un boufon!) Но и Александр отличается: тоже видел, как Эрзерум брали; вероятно, вдохновился и музой в придачу (de pair et compagnie). Воображаю его верхом при сабле, во фраке и боливаре на голове. Тоже оригинал порядочный (un franc original). О Саше я сильно беспокоился до получения письма, да и теперь беспокоюсь, потому что видел сегодня во сне, будто бы он женится; рассказал я мой сон Никите (камердинеру, автору баллады о «Соловье разбойнике», о котором уже упомянуто мною) – а этот старый хрен (се vieux raifort): «Батюшка, ясное солнышко ты Сергей Львович! Сон ведь твой не к ладу!» Знаешь манеру нашего Никитки утешать!
Не можешь ли растолковать этот сон? Ведь ты у меня настоящая Сивилла! Сердце все изныло в разлуке с Александром, Леоном и тобою, мой ангел! Мы не греки и не римляне, как пишет где-то Карамзин – кажется, в «Илье Муромце», – и мне очень желательно быть уверенным в том, что мои дети действительно здоровы.
Впрочем, скоро увижу моего старшего, так как по газетам «Александр Пушкин проехал в Астрахань через Кавказ». А там, надеюсь, и мой младший (mon cadet) приедет в отпуск.
Кстати: вообрази, Ольга, стены гостеприимного Тригорского огласились песней Земфиры из «Цыган» Сашки: «Старый муж, грозный муж, режь меня, жги меня»!! Песню поют и у Осиповой, и у Кренициных, а музыку сочинил сам Вениамин Петрович [54] . Выходит очень хорошо. А еще скажу, что все очарованы всякими стихами Александра; все учат их наизусть, даже восьмилетний Темиров. Еще того лучше: рыжий цирульник, горький пьяница Прохор – его ты видела, – его же берет всегда на охоту Вениамин Петрович подымать подстреленную дичь, – вообрази себе, и тот, вынимая из ягдташа и показывая охотникам тетеревей, рябчиков, диких уток, куропаток и дроздов, – запел публике из «Братьев-разбойников»:
Какая смесь одежд и лиц,
Племен, наречий, состояний…»
……………………….
О той же популярности Александра Сергеевича Сергей Львович, в другом письме к моей матери, рассказывает: «…Ганнибалы приютили к себе в качестве судомойки 14-ти или 15-летнюю Глашку, дочь – извини за выражение (passe moi l’expression) – свинопаса Гаврюшки из Опочки. Кругла она как шарик, носит толстую красную рожу с плоским носом и калмыцкими глазами (elle porte une grosse trogne rouge avec un nez epate, et des yeux calmouks) и не совсем чистоплотна. Представь себе, Ольга: это сверхъестественное создание (cette creature surnaturelle) выучила наизусть с начала до конца «Бахчисарайский фонтан», а вчера мы все хохотали до упаду: Вениамин Петрович вызвал ее из кухни нас потешать декламацией из «Евгения Онегина». Глашка встала в третью позицию и закричала во все горло (a gorge deployee):
Толпою нимф окружена
Стоит Истомина; она
Одной ногой касаясь пола,
(Глашка встает на цыпочки.)
Другою медленно кружит
(Глашка поворачивается.)
И вдруг прыжок и вдруг летит,
Летит, как пух из уст Эола…
(Глашка тут прыгает, кружится, делает на воздухе какое-то антраша и падает невзначай на пол. Расквасив себе нос, громко ревет и опрометью в кухню. Ей стыдно, все хохочут.) Вот тебе, Ольга, и нацарапал я картину, в расчете, что ты если не посмеешься, то на худой конец улыбнешься»…
Дед мой и бабка любили детей, но любили их «по-своему», эгоистически, лишь бы дети находились недалеко от них. Александр Сергеевич, никогда не принимая их нежные письма за чистую монету, отвечал на послания родителей очень редко и отнюдь с ними не откровенничал; отлучки же его, о которых предупреждать родителей не видел надобности, были всегда для Сергея Львовича и Надежды Осиповны сюрпризами, как, например, и внезапная его поездка в 1833 году в Оренбургский край с целию собирать материалы для истории Пугачевского бунта.
Ольга Сергеевна относилась не так философски, как ее брат, к письменным излияниям деда и бабки; эти деяния, исполненные, по-видимому, самых восторженных чувств родительской любви и к тому же построенные по всем правилам французской стилистики, трогали мать мою до слез.
Но на поверку, если бы чувства Надежды Осиповны действительно согласовались с ее изящным мелким французским почерком, то почему эта во всех отношениях оригинальная креолка, распинаясь в звонких фразах, ни разу вплоть до 1834 года не упоминает ни в одной строчке об отце моем, совершенно не заботясь обрадовать больную дочь, требовавшую утешения? А радость могла вылечить Ольгу Сергеевну гораздо вернее латинской кухни докторов. Кроме того, является по малой мере странным и малодушие в этом отношении моего деда: отец мой сказал довольно метко в письме к Луизе Матвеевне, что Сергей Львович обретается у своей жены «под пантуфлей»; и в самом деле: Сергей Львович в своих письмах к дочери упоминает о зяте два или три раза, да и то вскользь. Вероятно, Надежда Осиповна наложила на своего супруга интердикт. Послания стариков к моей матери писались на листах весьма почтенного размера, и на этих листах после строк бабки начинаются непосредственно строки деда, и, наоборот; по всему видно, что жена запрещала мужу, точно так же как и Александру Сергеевичу, заикаться о зяте.
Привожу еще следующие выдержки из ее писем к моей матери:
«Вот мы и в Тригорском, – пишет бабка от 10 июля того же 1829 года, – и слава Богу: пробудем в деревне до сентября, пока ты, мой ангел Ольга, в Ораниенбауме.
Поездка наша не обошлась без неприятностей: папа (так бабка всегда называла своего мужа) расстался навеки, недалеко от Новоржева, со своей лорнеткой, без которой зги не видит, а где такую здесь купишь? Кроме того, папа, не знаю каким образом, растерял три ночных колпака, а в придачу (par dessus le marche) и свою подорожную, которую, клянется всеми большими своими богами (en jurant tous ses grands dieux), засунул будто бы в боковой карман. Да, впрочем, и я не лучше его: совершенно забыла напомнить Мариторне [55] Грушке положить в чемодан башмаки, которые подарил мне, уезжая на Кавказ, Александр, а Грушка, разиня (cette begueule de Грушка), тому и рада, лишь бы нам насолить. Я ее бранить, а она знать не знаю, – были у вас башмаки, сударыня, или не были. Какова! что с нее после этого возьмешь? Все-таки я очень рада подышать чистым воздухом и любоваться очаровательными видами Тригорского, где все тебя мне напоминает, всякая скамеечка, всякая беседочка, всякий кусточек! А давно, давно ли, Боже мой, мы были вместе? О тебе, Леоне и Александре не могу вспоминать без слез. Где-то они, мои милые дети? Сашку видел Дадиан в Тифлисе и говорит, что он очень худ и желт; не болен ли? а что с Лелькой – про то, Боже сохрани, – не сегодня завтра узнают пули турецкие. Боже, Боже мой! но никто как Бог! По крайней мере меня утешает мысль, что ты не дышишь вредным петербургским зловонным воздухом и надеешься купаться в море, хотя это море и не море, и не мать, а лужа [56] (quoique cette mer n’est ni mer, ni mere, mais une mare).