Да, страшно. Страшно, потому что фурштадтец связан со своей семьей и в случае его выхода из ряда (общества, группы и т. п.) - возмездие неминуемо и, если не настигнет самого обозника, то уж во всяком случае настигнет его семью. Но страх за семью - страх реальный, а всякое реальное имеет свои границы, как в пространстве, так и во времени. Не потому ли так часты среди фурштадтцев случаи дезертирства (или эмиграции, бегства в мирное время). Что такое дезертирство или бегство, как не попытка выбора, как не сравнение двух страхов, двух опасностей? Нисколько не оправдывая беглецов или дезертиров во всех без исключения случаях, я в данной работе просто рассматриваю самую возможность бегства как такового.
"Пролетариату нечего терять", - писал Маркс. Нашему фурштадтцу - тоже. Если поезд остановился или повернул не в ту сторону, то спрыгнуть с него легче всего зайцу, то есть безби-летному пассажиру. Он ничего не теряет и может найти себе другой поезд, который движется в нужном ему направлении. Человек, заплативший за билет, да еще первого класса (купейный или спальный), во всяком случае будет надеяться, что поезд, наконец, двинется или как-нибудь повернет на нужный путь и дойдет, куда было обещано. Обознику (или зайцу) никто ничего не обещал. Вернее, обещали, но что-то очень неконкретное, вечную славу, например. И поэтому покинуть состав ему легче, чем пассажиру спального вагона.
Фурштадтец почти всегда на нуле и поэтому ему легко сызнова начинать с нуля.
Но стоит ли брать крайние формы протеста, как-то: дезертирство, бегство и т. п.?
Ведь кроме этих крайних форм, есть еще формы промежуточные, как-то нерадивость, леность, разболтанность, филоничанье (то есть ничегонеделанье, итальянская забастовка). Чело-века убежавшего легко подвергнуть остракизму, легко наказать его или его семью. Человека нерадивого наказать труднее. Как вызвать сочувствие у последних знаков ряда, наказывая нерадивого соседа, если каждый видит, что сам наказыватель ни черта не делает, то есть тоже нерадив?!
Вполне допускаю, что мое соображение ненаучно, но мне кажется, что все исторические формации лопались не вследствие дезертирства или бегства низших рядов, а как раз из-за фило-ничания (ничегонеделанья), саботажа наших фурштадтцев. Равнодушие к своим обязанностям, то есть к производству, приводило к гибели всей формации, а точнее - к перестановке знаков во всем нашем ряду и к модернизации реальных и мистических пут и цепей.
Итак, мы замечаем, что как ни был угнетен наш обозник, в известном смысле, он был даже более свободен, чем знак, стоящий ближе к запятой. Отказаться что-либо делать для других куда проще, чем отказаться что-либо делать для себя. Поэтому в каждой новой формации должна была увеличиваться доля получаемого обозником от его труда продукта. То есть фурштадтец "богател" и несколько "освобождался", но поскольку его богатство и свобода увеличивались не в пространстве, а во времени, он их особенно ощущать не мог. Сравнивать ведь ему было не с чем! И ведь он по-прежнему оставался распоследним знаком в нашем ряду.
Правда, следует оговорить, что богатство не только относительно. Всякое улучшение условий бытия, даже если оно относительно ничтожно, чревато разного рода последствиями. Французы, которые в прошлом веке были отличными солдатами, в нашем столетии оказались ни на что не годны. Впрочем, это предвидел еще Толстой в своей великой эпопее.
"Хотя и оборванные, голодные, измученные и уменьшенные до 1/3 части прежней числен-ности, французские солдаты вступили в Москву еще в стройном порядке. Это было измученное, истощенное, но еще боевое и грозное войско. Но это было только до той минуты, пока солдаты этого войска не разошлись по квартирам... Через десять минут после вступления каждого французского полка в какой-нибудь квартал Москвы не осталось ни одного солдата и офицера. В окнах домов видны были люди в шинелях и штиблетах, смеясь прохаживающиеся по комнатам; в погребах, в подвалах такие же люди хозяйничали с провизией; на дворах такие же люди отпирали и отбивали ворота сараев и конюшен; в кухнях раскладывали огни, с засученными руками пекли, месили и варили, пугали, смешили, ласкали женщин и детей. И этих людей везде, и по лавкам и по домам, было много; но войска уже не было."
На этой цитате Инга оборвала чтение, взглянула на часы и почувствовала, что устала и хочет спать. Но на душе у нее было по-прежнему легко, и она вдруг, неожиданно для себя стала на голову и перевернулась на своем узком, еще школьных времен диванчике.
"Тише, Ваву разбудишь!" - погрозила себе, тихо разделась, накинула на плечи халат и пошла в ванную, где зажгла газовую колонку.
Стоя под горячим душем, она с улыбкой вспомнила нескладного, стиснутого ремнем лейтенанта и худощавого унылого человека, который в осеннем продутом пальто и ушанке одиноко спускался вниз по Докучаеву переулку.
- Хорошо, если не заметил, - сказала вслух с жалостью. - Самому же было бы неприятно.
О бывшем муже и о молодом доценте Сеничкине, с которым у нее уже почти начался роман, сейчас ей думать не хотелось.
24
Завязав на подбородке ушанку и прикрыв очками близорукие глаза (чтоб не попадали угольки от паровоза, а заодно можно было прочесть названия остановок), Курчев курил в тамбуре головного вагона.
Стекло в двери было выбито, в тамбур задувало холодом, но все-таки тут было веселее, чем в грязном и душном, хотя и пустом вагоне.
Поезд шел медленно, и вообще неясно было, для кого он шел, потому что пассажиров в нем не было. Третий час ночи посредине недели - время позднее даже для пьяниц.
"И влюбленных!" - подмигнул себе Курчев.
Он прикуривал сигарету от сигареты, не чувствуя, как на сквозняке зарабатывает недюжинную простуду.
Поезд немного припустил и перестуки колес через железные крышки пола приятно ударяли в подметки сапог и взбадривали лейтенанта. Вагон весело раскачивался. Курчев чаще высовы-вался в разбитое дверное окно - он не знал остановок. Правда, его успокаивало, что должны появиться две станции одинакового названия и сойти он должен на второй, которая сразу шла за первой. Вокруг было бело от снега и черно от деревьев. Дома встречались редко. Поезд уже давно миновал московские пригороды.
Теперь, по законам расстояния, следовало думать о житье-бытье в полку и чувствовать себя, в противовес своим чиновным московским родичам, самым глухим провинциалом. Так бывало всегда, но думать об армейских делах ему не хотелось. Отталкивали завтрашние разговоры с Ращупкиным и особистом и жутко тянула сама столица с длинным Докучаевым переулком.
"Затягивает? - опять подмигнул себе. - Не тебя одного", - перешел на диалог.