прицепится. Однажды его узнал на Бродвее веселый толстяк, который представился художником Крамским, правда, Матвеем. Он спросил, сколько стоит реклама в журнале, который мы тогда издавали. “Сто долларов”, – наугад сказал Бахчанян. “Никаких проблем”, – обрадовался художник, достал из кармана доллар и пририсовал фломастером два нуля. Вагрич нисколько не удивился.
Задним числом мне кажется, что мистическим образом реальность подчинялась непрестанному художественному напору. Вагрич ведь никогда и ничем не интересовался, кроме искусства. К нему сводился любой разговор, и любая прогулка включала визит в галереи современных мастеров, в которых Бахчанян видел соратников. Однажды в Сохо он указал на диковинного прохожего, одетого не по сезону, да и не по широте – в огромную белую шубу. “Гроссмейстер граффити”, – объяснил Вагрич и пошел обниматься со знаменитым тогда в Нью-Йорке Китом Харингом (Keith Haring).
Больше всего я жалею, что не записал рассказы о харьковской жизни, еще тогда, когда Вагрич ими щедро делился. Так, в середине 1960-х Бахчанян чудом увидал работы Джексона Поллока. Подражая ему, он раздал рабочим завода “Поршень” дырявые ведра с краской и попросил их побегать по линолеуму цеха, чтобы воспроизвести технику капельной живописи, знаменитого дриппинга, которым прославился американский авангардист.
Бахчанян был самым свободным человеком, которого я встречал, и всем еще предстоит узнать, чего это стоит, что дает и как нам повезло, что он жил среди нас.
24 мая
Ко дню рождения Алексея Саврасова
В континентальной державе зима и лето стабильны, постоянны, даже вечны – как смерть и жизнь, зато весна и осень мимолетны. И не потому, что коротки, а потому что их суть проявляется в перемене, в движении, в росте или угасании. В этом их творческий – а в случае весны и России – еще и революционный характер. Из всей регулярной драмы смены сезонов Саврасов выбрал лишь один, но самый главный момент – первый. Колесо русского года схвачено художником в тот момент, когда оно вновь, после долгого зимнего прозябания, пришло в движение.
На картине “Грачи прилетели” все старое, не древнее, не старинное, а просто дряхлое. И разрушающаяся церковь, и забор, и кривые березы, но прежде всего – снег. Еще недавно – может быть, вчера – снег был хозяином жизни, ее диктатором, навязывавшим людям нужду, а природе – спячку. Но сейчас его, порыжевшего и ослабшего, жалко, как повешенного врага. Он больше не вызывает ужаса – только отвращение. И чем быстрее труп поглотит земля, тем легче на ней будет жить героям картины – грачам, которые то ли заменяют деревню, то ли намекают на нее своей тесной, общинной – роевой, как говорил Толстой, – жизнью.
Саврасов изобразил весну и грачей, которых он заманил на свое полотно бесспорным аргументом: ароматом грядущего тепла. Глядя на картину, мы, кажется, слышим оглушительный птичий грай, но необычной ее делает не звук, а запах. Старый пес музеев, я сразу узнаю тут запах русской весны. Непереводимый, словно Пушкин, он, как всё, от чего щемит сердце, неописуем. Но это и не важно, потому что за границей так не пахнет, а в России каждый знает, с чего начинается весна.
Проваливаясь в рыхлый и от того особенно противный липкий снег, ты, как зомби, бредешь, подслеповато таращась в небо с еле заметной, но все же ощутимой просинью, оставляя за собой расплывающиеся, почти нечеловеческие следы – как тот персонаж, что ушел за нижний край рамы. Конечно же, в трактир, и его легко понять. Если долго смотреть на эту картину, очень хочется выпить.
24 мая
Ко дню рождения Иосифа Бродского
В одном интервью Бродский сетовал на то, что нынешних поэтов прошлое занимает больше будущего. Его поздние стихи дают представление о том, какое будущее имелось в виду. Самая интригующая черта в нем – отсутствие нас. Все мы, напоминает поэт, живем взаймы, ибо мы все на передовой:
Так солдаты в траншеях поверх брустверасмотрят туда, где их больше нет.
Взгляд оттуда, где нас нет, изрядно меняет перспективу. По сравнению с громадой предстоящего прошедшее скукоживается. Ведь даже века – только “жилая часть грядущего”. Недолговечность, эта присущая всему живому ущербность, – повод потесниться. “Чтобы ты не решил, что в мире не было ни черта”, Бродский дает высказаться потустороннему – миру без нас. В его стихах не только мы смотрим на окружающее, но и оно на нас.
Поэт, чтобы было с кем говорить, создает себе образ “другого”. У Бродского этот разговор ведет одушевленное с неодушевленным. Деля с вещами одно жилое пространство, мы катастрофически не совпадаем во времени: нам оно тикает, им – нет. Поэтому через вещь – как в колодец – смертный может заглянуть к бессмертным. И это достаточный резон, чтобы не меньше пейзажа интересоваться интерьером. Об этом – пронзительное стихотворение, ставшее гимном ковидного карантина:
Не выходи из комнаты; считай, что тебя продуло.Что интересней на свете стены и стула?
Динамичные отношения между временем и вечностью Бродский выстраивает на водных метафорах. То рекой, то дождем, но чаще морем они омывают его стихи. Море – кладбище форм, нирвана, где заканчивает жизнь все твердое, все имеющее судьбу и историю. Море – дырка в пустоте, прореха в бытии, где ничего нет, но откуда все пришло. Море – общее, которое поглощает все частное, содержит его в себе, дает ему родиться и стирает вновь волной. Ее первая буква – “В” – напоминает Бродскому знак бесконечности, очертания волны – губы. Соединив их, мы получим речь, вернее – возможность речи. Море относится к суше, как язык – к сонету, как словарь – к газете.
25 мая
Ко Дню филолога
В науке я разуверился после смерти Лотмана, убедившего меня в ее существовании. Дело было на первом курсе, когда, вырвавшись из школы и увернувшись от Белинского, я, как все тогда, надеялся “поверить алгеброй гармонию” и досадить власти, преследующей объективность. Наука, однако, не подворачивалась под руку, пока в Ригу не приехал Юрий Михайлович. Я не видал в актовом зале нашего филфака столько народу даже тогда, когда на танцы приглашали курсантов. Предусмотрительные сидели, упорные стояли в проходах, отчаянные устроились на подоконнике.
Лотман, как и обещала афиша, сразу объяснил, что такое семиотика:
– Размер куска ткани, прикрывающей женщину, одинаков, но в разные эпохи он двигается вверх-вниз, открывая то бюст, то ноги, – начал Лотман, и впечатлительный студент упал с подоконника.
Другие пошли в структуралисты, но, как у Лотмана, ни у кого не вышло. Он оставил наследство, а не наследников. Его наука называлась “Лотманом” и жила в нем. Но настоящая наука, однако, не зависит от личности. Более того, она для того и нужна, чтобы отцедить универсальное от субъективного. Литература, однако, вся субъективна, штучна. Чтобы с ней справиться, наука сближает одно с