Выехал только 29 августа.
Возвращение к родному очагу обычно радостно, но сейчас радость мешалась с горечью: все оказывалось не таким, каким виделось за дальностью расстояния и прошедшими годами, всего коснулось неумолимое время. Дом разваливался, отец едва-едва справлялся с болезнями, сестра Анна безнадежно засиделась в девицах — ей было уже 35; младшей, Любе — только 17, но и ей, бесприданнице, будущее не сулило ничего отрадного.
Как он провел эти три месяца? Занимался ремонтом дома (на что ушли 350 рублей наградных, полученных к отпуску), перебывал в гостях у родни, походил по Москве. Катеньке было отдано немало часов: все было переговорено и договорено, сомнения устранены, недоразумения отброшены — он любил и был любим прекраснейшей из особ. Оставалось только терпеливо дожидаться поправки обстоятельств, препятствующих окончательному соединению. Успел он и много поработать: сидел над начатой уже акварельной картиной, сделал портреты — отца, сестры, двоюродной сестры Марии Яковлевны Колесниковой, ее мужа Аполлона Ивановича Колесникова, акварель «Прогулка», другую акварель — «Уличная сцена в Москве во время дождя» и еще одну — «Передняя частного пристава накануне большого праздника». Это только то, что нам известно, что сохранилось, но могли быть и другие работы.
Все они разные, все непохожи друг на друга. Словно вместо одного Федотова, признанного полкового художника, успевшего нажить кое-какие рисовальные привычки и утвердиться в них, явилось сразу несколько, и каждый из них тянул в свою сторону. Что-то произошло: приезд в Москву, возвращение к прежней жизни, которую он когда-то наблюдал с высоты своего сенника, а сейчас высматривал словно заново, встречи с давно не виданными, большей частью забытыми людьми, сердечные волнения, сопутствующие ему все три месяца, наконец, самый московский обиход, так разительно не походивший на петербургский, — все это не могло не всколыхнуть его. Многое вдруг захотелось испробовать.
Нечто новое, незнакомое мелькнуло даже там, где он как будто продолжал хорошо освоенное дружески-семейное рисование. В самом деле, так называемая «Прогулка», конечно, никакая не прогулка, а семейный портрет, герои которого просто позируют на фоне московской улицы и даже не очень стараются показать, что они куда-то идут; она для того-то и была писана, чтобы оставить ее дома, в Москве, как напоминание о себе и залог будущего преуспевания. А «Портрет отца» можно понять, лишь вникнув в подробности биографии Федотова: отец протирает очки, собираясь читать газету, и газета эта вовсе не простая — это, если вглядеться в мелкие, тщательно выписанные буквочки, номер «Русского инвалида» от среды 13 декабря 1833 года, того самого дня, когда сын был произведен в прапорщики, получил первый офицерский чин, — дня триумфа родительских упований.
Даже здесь, в интимном жанре, Федотов слегка переменился, заметно поступившись той элегантностью, которой уже научился без труда добиваться в своих акварельных портретах. Можно сказать, что «Портрет отца» гораздо примитивнее, чем следовало бы ожидать от Федотова в 1837 году: он несколько робок и даже коряв. Однако такое отступление стоит подороже иных побед. Никогда еще он не порывался изобразить реального человека в подробностях занимающего его реального, пусть и незначительного, дела и реальной же обстановки — домашнего садика, куда старик, почувствовав себя немного лучше, вышел прямо в халате и сел за простой стол, на который положил газету и оказавшийся ненужным теплый картуз. Никогда еще он не всматривался в человека с таким пристальным, как бы замедленным вниманием и не силился, робея от ответственности перед натурой, пренебрегая заученностью навыков, передать его точь-в-точь таким, каков он есть. Тут в Федотове проглянуло что-то неожиданное — от другого, будущего Федотова.
Одновременно с этими акварелями, равно как и с портретами родных, все-таки сохраняющими интимную семейственность, он дерзнул и на нечто, выходящее за пределы дилетантского рисования.
Нельзя сказать, что подобное желание и раньше не возникало у него. Еще в прошлом году исполнил он акварелью целую картину «Обручение в деревне». Радости она ему не принесла: и мастерства, наработанного в небольших камерных портретах, не хватило на сложную многофигурную композицию, да и кроме желания сделать «картину» не было еще у автора ничего за душой — ни по поводу деревни, в которой он никогда не жил, ни по поводу крестьян, которых мог наблюдать разве что издали, во время летних лагерей, или немного поближе, на Андреевском рынке. Все здесь было сочинено, все с чужого голоса, да к тому же и сочинено не так ловко, как то получалось у «настоящих», вышколенных мастеров.
Наверно, он сам что-то понял (подсказать было некому), а не понял — так почувствовал инстинктом подлинного художника. Вот почему год спустя, когда снова потянуло на что-то выходящее за пределы домашности, обращенное к неведомым зрителям, он уже и думать позабыл не только о «Хроносах» с «Манфредами», но и о сценах деревенской жизни и взялся за то, что ближе и понятнее.
Таких акварельных картин он исполнил две, причем каждая из них была по-своему примечательна.
Первая — «Передняя частного пристава накануне большого праздника» — принадлежала к роду обличительному и была сочинена не без изобретательности в замысле и деталях. В обширной передней столпились многочисленные посетители с чистосердечными даяниями — кто с кулем, кто с кадушкой, кто с сахарной головой, кто с целой тушей, кто еще с чем, вплоть до пачки исписанных листков, принесенных литератором.
Вторая — «Уличная сцена в Москве во время дождя» — к роду созерцательному. Здесь, в противоположность первой, царят безыскусность и непредвзятость. Какая-то, должно быть, совершенно конкретная, рисованная с натуры, московская улица (если не полениться, ее можно было бы отыскать, распознав виднеющуюся вдали церковь), легкий дождик и народ, делающий именно то, что делают во время легкого дождика: кто бережет свое платье под навесом, кто укрывается зонтом, кто плотнее закутывается в платок или надежнее надвигает капюшон на голову, а кто, пренебрегая непогодой, спокойно идет себе своим путем. Какого бы то ни было единого сюжета, тем более подчиненного выражению генеральной идеи, овладевшей автором, здесь нет. Всяк сам по себе, с другими не смешивается и не имеет до них дела, как это и бывает на улице.
В обеих акварелях, и в каждой по-своему, приоткрывался тот родоначальник русского бытового жанра, которым Федотов стал гораздо позднее: изобличение общественных пороков в одной и наслаждение красотой окружающего мира, как бы он ни был зауряден, — в другой. От «Передней частного пристава…» до нравоучительных сепий, за которые он возьмется почти через семь лет, казалось бы, рукой подать — только шагни. Но он не шагнул: он еще не дорос до самого себя, до своего дара, ни как художник, ни как человек. Эти семь лет еще надо было прожить.