Отовсюду пишут, из самых медвежьих углов, с Урала, с Дальнего Востока, с Кавказа.
И мы читали в газете эти корреспонденции. Просто, немногословно рассказывали о своем житье-бытье рабочие. В Харькове подростки работают по одиннадцати часов в сыром, прогнившем сарае. В Питере в какой-то мастерской от изнеможения и усталости упала в обморок работница. Она осталась лежать на земляном полу — никто не посмел нагнуться, чтобы поднять ее. Только хозяин, войдя, толкнул ее ногой:
— Убрать. Здесь не лазарет для больных.
Странным и чуждым представлялось нам спокойствие, царившее в гимназии.
Строй чинных девочек на молитве, проповеди «батюшки» — после письма из нерчинской каторги. Там всех политических заковали в ножные и ручные кандалы за то, что они не вытянулись в строй перед губернатором. Чахоточных, больных, умирающих людей в кандалах бросили в камеры уголовников.
Каждый день «Правда» сообщала о забастовках. Эти заметки вызывали столько воспоминаний. Я часто читала их вслух маме, и откуда-то из глубины существа во мне поднималась гордость. Ее рождало сознание общности с теми, о ком писала газета. Это чувство жило во мне с детства. Может быть, оно пришло тогда, когда на пустыре, вместе с ребячьей ватагой, я кричала «ура» выступавшим с речами рабочим. Может быть, оно родилось еще раньше, когда в Баку, пятилетней девочкой, держась за мамину юбку, я слушала «Марсельезу», которую пели рабочие на маевке, на голом пустынном островке.
Забастовка! Это не было для нас сухим, условным обозначением.
Газетные строки рассказывали: на фабрике, где-то в западной губернии, рабочие бастуют, — они требуют убрать мастера, избившего работницу.
И я представляю себе домик рабочего в этом незнакомом заштатном городке, который назвала газета. Я знаю, как это будет. Придет час обеда мать нарежет хлеб; может быть, кто-нибудь из детей спросит:
— Это все?
А может быть, и не спросит. Ведь мы не спрашивали. Но вечером, наверное, придет товарищ отца. Он что-то передаст матери, и она, так же, как говорила наша мама, тихо скажет:
— Не надо, другим нужнее.
— Нет, — ответит товарищ, — возьми, у тебя четверо…
Сборы в помощь бастующим никогда не прекращались. Я знала, что деньги собирали на питерских заводах, постоянные сборы шли в монтерской.
Так доходил до нас смысл слов «рабочая солидарность». Так поняли мы их тогда, когда у далекой сибирской реки, в тайге, расстреляли рабочих Ленских золотых приисков!
Много говорили об этом у нас в доме.
«Правда» тогда еще не выходила. Однажды Павел принес «Звезду» и дал ее нам — мне и Феде.
— Читайте, — сказал он.
Мы читали статью, которая начиналась словами: «Закованная в цепях, лежала страна у ног ее поработителей».
Это Coco пишет… Читайте дальше…
«…Тронулась река народного движения».
— Тронулась!
Эту фразу повторяли в доме. Друзья, которые забегали теперь чаще обычного, добавляли:
— Стачки продолжаются… Сегодня бастуют… — и назывался какой-нибудь новый завод.
Вот как доходил до наших сердец смысл чудесных слов «рабочая солидарность».
С восторженным любопытством глядели мы на Михаила Ивановича, когда в эти дни он не надолго показался в комнатах на Сампсониевском. Михаил Иванович работал на орудийном заводе. После ленского расстрела этот завод забастовал первым. Михаил Иванович руководил стачкой.
Ленский расстрел и дело Бейлиса, которое несколько месяцев заполняло страницы газет, — два как будто разных события, — для меня в те годы связывались одинаковым впечатлением кровавого ужаса. Трупы в далекой тайге, зверски убитый мальчик, найденный на свалке в Киеве, и клевета, которая никак не умещалась в сознании: «ребенок убит евреями, им нужна христианская кровь».
То, что не все, с кем я сталкивалась вне дома, отвергали эту клевету, было самым страшным. Вне дома была гимназия. Удивляло равнодушие учениц.
Мне хотелось иногда заговорить не так осторожно, как обычно я разговаривала в гимназии. Мне хотелось протестовать резче, громко разъяснить всю ложь, сказать, что я не принадлежу к миру сытых. Но порыв этот проходил. Мы ведь хорошо знали: мы дети подпольщика и должны быть осторожны, должны молчать до поры до времени.
В гимназиях хитро улавливали детские души. В Фединой, тогда считавшейся передовой, гимназии рассуждали о «крамоле», и преподаватель истории с пафосом доказывал:
— Бездельники и лентяи, никчемные молодые люди, те, что не находят места в жизни, — это они подрывают порядок.
Горечь и ненависть вызывали эти слова в тринадцатилетнем Феде. Он приходил домой и ждал возвращения Павла, чтобы рассказать ему, как лгут в гимназии.
Все, чем жил теперь старший брат, поднимало его в наших глазах на уровень «совсем взрослого». Павел теперь работал на электростанции в кабельной сети и учился на вечерних технических курсах. Конечно, он был членом революционного кружка. Мы об этом догадывались. Он нам ничего не рассказывал, но ведь мы знали, что существует конспирация. У нас собираются. товарищи Павла, они говорят о своем, и часто мы слышим слова: «доклад», «готовиться к кружку», «подобрать литературу».
И в гимназии находились единомышленники.
Однажды Федя пришел после классов домой. Увидев его, я поняла — что-то произошло. И Федя рассказал мне.
…В гимназии в этот день служили панихиду. Была годовщина смерти кого-то из Романовых. Все было очень торжественно. Черными шеренгами выстроились гимназисты. И по возгласу дьякона ученики и наставники падали на колени.
И тогда произошло невероятное. Среди коленопреклоненного зала в шеренге старшеклассников осталась стоять одинокая юношеская фигура. Еще и еще раз падали на колени, а черная фигура продолжала одна выситься над всеми.
— Понимаешь, — говорил Федя, — это ведь он выступил против царя, против попов… Он осмелился, а ведь знал, что его ждет. Я побежал, хотел подойти к нему после панихиды, а его уже не было. Его исключили сейчас же…
В Фединых словах было восхищение.
Вся жизнь вокруг подтверждала нашу правоту. Да, за нашими старшими друзьями шли тысячи людей.
В том же доме, где жили мы в квартире дяди Вани, год назад приехавшего в Питер, жил рабочий с завода «Новый Лесснер» — Август Тоом. Мы дружили с ним. Август был одним из руководителей стачки на заводе. Рабочие бастовали, требуя увольнения мастера, виновника смерти их товарища — еврея Стронгина.
Затравленный и оклеветанный мастером цеха, обвинявшим «жида» в воровстве, Стронгин повесился.
Август рассказывал, каким тихим, забитым человеком был покойный. Мы расспрашивали о подробностях его трагической смерти. Стронгин повесился в ночную смену на лестнице, которая вела в цех. Он оставил товарищам записку: