Эренбург пришел ко мне, пробыв тут вне досягаемости неделю. Он еще не все мне передал. Из оттисков только «Гору» и «Крысолова» в одном экземпляре. На квартире, где он остановился, его никогда не застать. —
Лучше всего с фуфайкой и с кожаной тетрадкой для стихов. Обе положил, первую в ожидании зимы, вторую — в ожиданьи (безнадежном) какой-нибудь неслыханной мысли, — без горечи и боли, которая вызывается во мне взглядами других подарков, устремленными в мою теперешнюю пустоту. Деньги, до полученья, мечтал отдать Асе. Но они пришли в очень критическую минуту и мне, пока что, от этой мечты приходится отказаться.
Положенье, на первый взгляд, такое. Человек бушевал и обновлялся при виде маленькой карточки и вот получил большую. Человек обезумел от некоторых мест поэмы и вот получил две. На него пролился золотой дождь и с его каплями в волосах он адресуется к источнику: погоди мол, я завтра поблагодарю тебя. Как бы ни было велико у тебя искушенье увидать это в таком роде, как бы ни было велико правдоподобье образа, гони этот призрак, ничем не похожий на истину. Лучше всего было бы в точности исполнить просьбу: забыть меня на месяц. Ради бога не взрывайся. Впрочем я готов допустить и крайность с твоей стороны. Я так в своих надеждах тверд, что готов все начать сызнова. —
Была у меня мысль послать тебе в этот промежуток написанную половину Шмидта, «Поверх Барьеров» и еще всякой дребедени с условьем, чтобы ты мне об этом ни слова не писала, пока я не возобновлю человеческого разговора с тобой. Но Шмидта не хочу окружать оговорками и вообще не пошлю, пока не будет кончен. С тем падает и весь план. Опять были частные совпаденья: блюдце (о море), множество выражений, рифм и пр. в поэмах.
Очень хочется все поскорее устроить с семьей, остаться одному и опять приняться за работу. Разгон верно упущен, но что делать.
Боюсь лета в городе, — духоты, пыли, бессонницы, накатов чужого, но заразительного скотства; идеи ада (бесформенного страданья). Если же воспользоваться одним из сотни приглашений, боюсь захлебнуться благодарностью новых впечатлений освеженья, которое скажется никак не сейчас, а обязательно через годы. Боюсь влюбиться, боюсь свободы. Сейчас мне нельзя. То, что в руках у меня, не так держу, чтобы отложить в сторону. За год ухвачусь ловчее, т. е. — метафоры неуместны — прикован пока к данному подоконнику и к верстаку чудовищностью расходов и невыравнявшимся заработком.
Весной был выпад категоризма. Я рванулся было вон из круга вынужденного приниженья Жени, тебя, себя самого и (какой глупый порядок) всего мира. Удручает кажущийся возврат к сеянью обид и обиженности. Я говорю о нравственной неуловимости, которою пересыпан обиход в том случае, когда единственное чистое и безусловное его место составляет работа.
Тебе кажется, что это пусть горько, но нормально. Мне нет.
<Москва>, 7.VI. <19>26
Совпаденья словаря и манеры таковы, что предположенное все-таки вышлю, чтобы не казалось, что Шмидта и Барьеры написал под влияньем Крысолова.
О Барьерах. Не приходи в унынье. Со страницы, примерно 58-й станут попадаться вещи поотраднее. Всего хуже середина книги. Начало: серость, север, город, проза, предчувствуемые предпосылки революции (глухо бунтующее предназначенье, взрывающееся каждым движеньем труда, бессознательно мятежничающее в работе, как в пантомиме) — начало, говорю я, еще может быть терпимо. Непозволительно обращенье со словом. Потребуется перемещенье ударенья ради рифмы — пожалуйста: к услугам этой вольности областные отклоненья или приближенье иностранных слов к первоисточникам. Смешенье стилей. Фиакры вместо извозчиков и малорусские жмени, оттого что Надя Синякова, которой это посвящено — из Харькова и так говорит. Куча всякого сору. Страшная техническая беспомощность при внутреннем напряжении может быть большем, чем в следующих книгах.
Есть много людей, ошибочно считающих эту книжку моею лучшею. Это дичь и ересь, отчасти того же порядка что и ошибки твоей творческой философии, проскользнувшие в последних письмах.
Прости за смелость, — я это кругом обошел и знаю.
Опечаток больше, чем стихов, потому что жил тогда (в 16 г.) на Урале. Постарался Бобров [244]. Типический грех горячо преданного человека. Т. е. правил и выпускал он.
О Шмидте два слова. Нетерпеж послать (только послать, на почту снесть). Между 7-й и 8-й цифрой пропуск. Будет письмо к сестре (совсем другой человек пишет, нежели автор писем к «предмету»). Очень важная вставка. Почти готово, — но дошлю со 2-ой частью, где только и начинается драма. (Превращенье человека в героя в деле, в которое он не верит, надлом и гибель). Будь ангелом, сделай милость не пиши о вещах, пока я подробно в Крысолове не отчитаюсь. Будь другом, все равно, понравится ли, нет ли, пока молчи. Зачем остальная дребедень, объяснил уже раньше.
Ася называет его Сережей [245], и я подружился с этим именем. Все им очарованы кто знает, и говорят одно хорошее. Мне кажется, что я его за что-то люблю, потому что мне как-то от него больно. Нет, просто люблю его и по-мужски, чудесно, уважаю.
Мне позвонили из «Комсомольской Правды» (неслыханный случай) с просьбой разрешить напечатать «Мне 14 лет» (выбор, для комсомола!). Когда напечатают, будет возможность, если захочешь, со ссылкой на № комсомола в Верстах! Ты меня ненавидишь, я это чувствую.
В промежутке между отправлениями этих двух писем Пастернак получает ответ от Цветаевой с приложенными ею копиями двух первых писем Рильке к ней (3 и 10 мая). После гнетущего непониманья, как развиваются отношения Цветаевой и Рильке, Пастернак, наконец, получил свидетельство того, как обрадовался Рильке открывшейся ему возможности общения с русскими поэтами. Второе письмо Рильке по силе и непосредственности отклика превзошло все, о чем Пастернак мог только мечтать.
В каком свете предстали перед ним теперь цветаевские намеки и недомолвки, ее обиды на эгоизм и холодность Рильке. Пастернак болезненно чувствует ограниченность ее максимализма и припоминает ей те места из ее прежних писем, где она недооценивала Рильке, ставя под удар их отношения.
Но теперь, наконец, когда «химеры рассеяны его изумительным вторым письмом к тебе», — пишет ей Пастернак, — все вновь «поднято на исходную высоту».
Б. Л. ПАСТЕРНАК — ЦВЕТАЕВОЙ
<Москва>. 10.VI. <19> 26
Тех писем не нагнать и не задержать в дороге. Впрочем завтра попробую послать воздушной. Ничего в них нет страшного или дурного. Но ими говорит то угнетенье, в котором я находился, пока не увидал второго письма Рильке к тебе. Теперь я люблю всё (тебя, его и свою любовь) так же бесконечно, как, в последний раз, восемнадцатого мая (день твоей молчаливой пересылки). Знаешь, что меня тяготило последнее время? В твоих словах о нем мне стали мерещиться границы (тезисы об одиночестве и творчестве, вещи известные мне, как и тебе, не меньше; но, как это бывает со всем краеугольным, когда я его признаю и с ним соприкасаюсь, известные мне небрежнее, мимоходнее, обязательно в какой-нибудь частности, известные мне легче и живее, чем в твоей бесспорной формулировке. Ты же выражала их почти как ложь. Я боялся, что ты любишь его недостаточно. Мне трудно все это рассказать тебе с начала, с того предвосхищенья, которым была внушена вся весна, и поездка к тебе, и письмо к нему, и чутье всего, что должно было последовать: потянуть, полететь на нас из будущего. Я прекрасно понял (и это есть у меня в неотосланном письме) породистость и душевный такт твоей сдержанности при пересылке. Но именно то, что этому прирожденному движенью было оказано предпочтенье перед случайностью промаха (не промолчать, оказаться не золотой, а неизвестного состава) меня и огорчило. Уже этот конверт бесконечность затуманивал, если не упразднял. Моей, предвидевшейся мне (бесконечности) на наш счет, я в красоте твоей сдержанности не узнал. Марина, тебе не придется негодовать и удивляться: я сам дальше все это объясню, дай только договорить мне, это я не обвиняю, а оправдываюсь. И всё, что ты потом ни писала, увеличивало несходство. Теперь всё ясно.