расы, статная, белокурая и голубоглазая Лайма была так хороша собой, что немецкий охранник помог ей сбежать из гетто в Швецию. Вернувшись на родину, которой вся эта семья считала несоветскую Латвию, она стала лучшей учительницей иностранных языков в городе. Меня она полюбила после того, как, придя к ним в гости, я опознал в рисунках на стене автора – Эрнста Неизвестного, оказавшегося ее давним поклонником.
С Сулой все сложилось труднее. Хотя она знала четыре языка, ни один из них не был общим. Приступая к осаде, я задал вопрос, банальный, как Е2–Е4:
– Кто твой любимый поэт?
– Ты, конечно, думаешь, что я скажу “Райнис”, – обрадовалась Сула, – но я назову Александра Чака.
Первый хоть был соседом по даче, о втором я только слышал.
– Это латышский Маяковский?
– Сам ты Маяковский, – обиделась Сула и взялась за мое образование.
Мы слушали оперы Альфреда Калныньша, посещали выставки Яниса Анманиса, читали стихи Иманта Зиедониса, ходили на спектакли театра Dailes, смотрели боевик Рижской киностудии “«Тобаго» меняет курс” и закусывали серым горохом в пивной Kamielis. Все было без толку, потому что по латышскому у меня была твердая двойка, которую только в аттестате сердобольно заменили прочерком.
Русским Сула не интересовалась вовсе. Чтобы ее переубедить, я написал для нее сочинение о любви, которое она добросовестно перевела на латышский.
– Из всех искусств “одной любви музыка уступает”, – писал я в нем, опустив кавычки в расчете на то, что в латышской школе не помнят Пушкина, но это не помогло, и Суле влепили тройку.
Культурная программа достигала кульминации в момент прощания. Согласно этикету свидания к нежностям (в теплом парадном, прячась от входящих и выходящих) позволялось приступать лишь ввиду предстоящей разлуки, хоть мы и встречались каждый вечер. Несмотря на мешающую всему зиму, наши половонезрелые отношения шли сверху вниз и становились увлекательнее от поцелуя к поцелую.
О первом я, не в силах скрыть улыбку, рассказал бабушке.
– Какие тебе нравились мальчики? – спросил я ее в ответ на собственную откровенность.
– Молчаливые, – вздохнула она, – но их всех поубивали еще в Гражданскую.
Молчать я не умел, целоваться тоже, но это оказалось и не важным, ибо на самом интересном месте нас прервал национальный вопрос. Его поставил ребром паспортный стол, когда мне стукнуло шестнадцать.
Как всякое дитя смешанного брака, я хотел быть русским, но власти не предусматривали такой альтернативы.
– Либо национальность отца, – брезгливо пресекла паспортистка мою попытку примазаться к великороссам, – либо – матери.
В переводе на советский вопрос стоял так: жить мне евреем или нет. Отцу мои сомнения казались нелепыми.
– Полукровок не бывает, – сказал он, – ты всегда будешь евреем, так хоть в документах – украинцем.
Послушав его, я отказался от праотцов и был за это немедленно наказан. Узнав о том, что я стал украинцем, Сула изгнала меня из Эдема ее подъезда, как преданный мною Бог – Адама.
– Вспомни Масаду! – сказала она мне на прощание, и я ушел, посыпая голову пеплом “Примы”, которую мы курили, когда не могли достать “Элиту”.
Старые рижские евреи были билингвами. Они виртуозно владели двумя языками – своим и чужим: лучше всего – немецким, потом – латышским, наконец – русским. Врачи еще знали итальянский, ибо учились в муссолиниевской Италии, где, в отличие от буржуазной Латвии, евреев принимали на медицинский.
Сула была снаружи латышкой, а внутри еврейкой. Я же, зная английский со школьным словарем, уже считал себя космополитом и видел в евреях всего лишь союзников по оппозиции ко всему, что ненавидел в окружающем. Другими словами, евреи мне были близки по духу, а ей – по крови, и примирить нас было так же непросто, как Новый Завет с Ветхим.
Тем не менее мы старались. Каждый страдал от разделенной любви по-своему: я сочинял стихи, она – письма.
“Мне нравится твоя ерудиция”, – писала она в одном, и я таял от милой, как у Татьяны Лариной, ошибки, мечтая вернуться на ту страницу, с которой нас согнали евреи.
3
Горя от стыда и страсти, я не заметил, как началось лето и кончилась школа. К выпускным экзаменам я готовился, шляясь по украшенным, но пустым, словно в “Земляничной поляне”, улицам. В тот год страна отмечала 100-летие Ленина и смотрела сериал “Сага о Форсайтах”. Ни тот, ни другой меня нисколько не интересовали, и я торчал, уткнувшись для конспирации в учебник не помню чего, на перекрестке улиц Петра Стучки и Фридриха Энгельса, где размещался потерянный рай.
Первого экзамена я не боялся, потому что с 4-го класса писал сочинения за всех, кто меня просил, а не только за тех, кто мог себе это позволить, как, например, Лёва Канторович, расплатившийся первой в моей жизни шариковой ручкой, вернее – медным стержнем от нее.
Написанная на доске тема выпускного сочинения не отличалась от всех, что я писал до тех пор: “Делать жизнь с кого”.
– С Ван Гога, – размашисто решил я и шесть часов объяснял свой выбор, пересказывая книгу “Жажда жизни” Стоуна и напирая на отрезанное ухо.
Мне никогда не вспомнить, что я написал в горячке, потому что к обеду выяснилось, что она не носила творческого характера. Когда мне удалось добраться домой, термометр зашкалил, но этого я уже не помню. Участковый доктор, дородная, но ворчливая тетка, которая по летнему легкомыслию сначала приняла менингит за насморк, велела отцу подготовить мать к неизбежному исходу. Мама, однако, не верила врачам и считала, что все болезни от нервов, даже тогда, когда она потеряла глаз или я сломал руку. Три дня спустя, когда меня все-таки удалось привести в сознание, отец с испугом выяснил, что я забыл, кем был Ульбрихт, как умерла киевская бабушка и стихотворение Киплинга “Если”, которое он меня заставил выучить заново.
К болезни я не был готов, так как, несмотря на упорные усилия, за все школьные годы мне не удалось заразиться даже гриппом. А тут, накануне свободы, меня одолел менингит, и два (летних!) месяца я не вставал с больничной койки. Мне сделали триста уколов, и сестра не могла найти живого места, чтобы воткнуть иглу. Хуже всего была спинномозговая пункция, и, чтобы ее вытерпеть, я развлекал врача, декламируя того же Киплинга. Еще меня мучила необходимость справлять нужду лежа, потому что на ягодицах не осталось мяса, а на костях сидеть нельзя. Таких доходяг на всю больницу оказалось двое.
Второй, Толя, был парализованным. На танцах в профтехучилище он вывалился с балкона, показывая друзьям, как нужно запрокидывать голову, чтобы влить портвейн в прямое горло (еще это