МОЯ МАТЬ, профессиональный преподаватель, придерживалась новаторского в то время метода обучения Монтессори, и, хотя мне было лишь два с половиной года, она решила отвести меня в местную школу, где работали по этой методике. Монахини сказали, что я могу приходить уже завтра.
На следующий день я настояла на том, чтобы отправиться в школу самостоятельно. «Нет, мама, я пойду одна! Я знаю дорогу!» Я разговаривала с ней так, как она говорила с моим папой, твердым голосом, выпрямив спину, и она уступила. Мать следила за мной на расстоянии, всю дорогу прячась за домами, чтобы увериться в том, что я не заблудилась. Я безошибочно добралась до нужного адреса, и так начались два самых счастливых года моего детства.
Лучше всего я помню запахи того приюта: успокаивающая лаванда и тальк, аромат апельсинов – чрезвычайно редких в оккупированной Голландии, – запах пластилина, клея и цветов в вазе. Там были яркие, радостные краски, чистые аккуратные туалеты с сиденьями для малышей, рыбки в аквариумах. Я была счастлива, несмотря на то что школой руководили монахини, из-за своего изнурительного обета нищеты позволявшие нам рисовать только на жалких клочках бумаги. Бумага в период немецкой оккупации стоила дорого. Что я могла нарисовать на обрывке не больше собственной ладони? Страшно было совершить ошибку и испортить рисунок. Сестры говорили нам, что Иисус был беден, а потому нищета – это «добродетель». Я испытала настоящее облегчение, когда обучение рисованию наконец закончилось.
Бедняки нашего квартала утешались тем, что Господь милостив к неудачникам, страждущим, обездоленным и нуждающимся. Мы были бедны, поскольку моя добродетельная мать подчинялась в постели воле своего мужа, производя на свет все больше и больше отпрысков, о которых надо было заботиться во время и после войны. За двадцать лет она родила десять детей и у нее было два выкидыша.
Воскресенье было особенным днем, потому что в последний день недели никто не работал и не выполнял никаких домашних дел, даже мать (хотя ей приходилось готовить), и после обеда я усаживалась на большую деревянную коробку, защищавшую бакелитовое радио. Оно стояло у окна во двор, и коричневые бархатные шторы касались пола. Как приятно было завернуться в теплые, мягкие занавески и чувствовать музыку, пронизывающую все тело! В те дни, когда шел дождь или буйствовала гроза, я была на седьмом небе от счастья, проводя на приемнике целые часы, завернувшись в занавески, ни для кого не видимая. Так я впитывала в себя ритм, гармонию, страсть и красоту.
По воскресеньям отец вынимал скрипку и играл немногие знакомые ему мелодии. Его музыкальное образование прервалось, когда начали рождаться дети, и он был вынужден много работать, чтобы содержать семью. Война также не способствовала прогрессу в его обучении. Поэтому он всегда играл одно и то же, делая это с радостью, и я искренне им восхищалась. «Карнавал в Венеции» Паганини, пьеса, дававшая свободу для творческих вариаций, была одной из любимых его композиций.
В конце концов, мать начала раздражать его игра. Она ненавидела хвастовство отца и его умение получать удовольствие от одних и тех же мелодий. Она никогда не забывала о грехе гордыни.
Любил отец и губную гармошку. Я благоговела перед его мастерством, однако мать считала этот инструмент вульгарным.
Она говорила, что репертуар отца скучен. Бедный папа; его бы вполне устроило, если б она никогда не говорила вслух, что ненавидит губную гармошку.
Неизменным обычаем воскресных дней после церковной службы – если только не объявляли воздушную тревогу, – был поход в гости к родителям матери или отца. Впрочем, если мы шли к отцовским родителям – дедушке и бабушке Кокеро (их звали так из-за дедушкиных голубей, ворковавших «кокеро, ко– керо»), меня волокли туда силком, а я упиралась и кричала. Отец делал решительное лицо, а мать… думаю, в глубине души она соглашалась со мной, поэтому и не наказывала за то, что всю дорогу ей приходилось тащить меня по тротуару.
Большинство членов семьи отца меня попросту пугали. Кроме бабушки, все они были худыми и выглядели словно щепки, будто им постоянно не хватало пищи, любви или того и другого сразу. К тому же их было очень много: тети в коротких белых носках, дяди в дурно пахнущей одежде. В их доме я чувствовала себя грязной. В воздухе постоянно стоял запах голубиного помета. Бабушка ходила, переваливаясь с боку на бок, и страдала одышкой; дедушка был худым, сутулился и растил жесткие усы. Он постоянно носил одну и ту же одежду, а во рту или в сучковатых пальцах держал трубку. У него тоже была одышка.
Я предпочитала дом родителей матери, где мебель была обтянута кожей, все блестело, а в вазах стояли цветы. Под окнами росли кусты, за которыми виднелась широкая мостовая, ряд деревьев вдоль тротуара и парк через дорогу.
Мои отношения с дедом по матери были довольно-таки формальными. Хотя мы любили друг друга, я не помню, чтобы дед говорил мне что-нибудь, что произвело на меня особое впечатление. Он был серьезным человеком. Дед занимался импортом и первым в нашем городе обзаводился техническими новинками: именно у него появился первый граммофон, его машина ездила по нашим булыжным мостовым и ему первому провели телефон.
После возвращения из церкви мужчины играли в карты на деньги. Они сосредотачивались на игре и пили много виски; в комнате клубился густой аромат дорогих сигар. Мне нравилось ощущать витающее в воздухе интеллектуальное и чувственное возбуждение, бродя вокруг стола и складывая аккуратные кучки из монеток, служивших ставкой в игре. Так я опосредованно приобщалась к духу секретности и расточительности, потаканиям желаниям, царившим в комнате. Моему деду нравилось, когда я находилась рядом, а мать не слишком этому противилась; потому я редко бывала у своей слепой бабушки, которая все последние годы жизни проводила в постели из-за осложнений со здоровьем. Она казалась очень бледной и старой. Как-то раз я забралась на ее большую покрытую кружевами кровать. Глаза бабушки были похожи по цвету на некоторые мои стеклянные шарики, но она меня не видела. Во рту у нее почти не осталось зубов. Как она себя чувствовала? Она была не слишком общительной, так что мой интерес угас, и вскоре я покинула ее комнату.
Несмотря на свою беспомощность и болезни, бабушка родила трех девочек, а затем моего дядю Кеса, которого я обожала. Бабушке было всего пятьдесят четыре года, когда она умерла. Она покоилась в гробу на изысканном белом сатине, а вокруг лежали белые лилии. Гостиная на время превратилась в комнату прощания: со стен свисали черные драпировки, окна украшали черные шторы и портьеры. По обе стороны от ее головы стояли длинные восковые свечи. Она казалась столь прекрасной и умиротворенной, что я бесстрашно приблизилась, чтобы лучше рассмотреть ее лицо. Под подбородком был повязан плетеный шнурок, а на ней самой надето новое черное платье. Руки сложены, будто в молитве. Я подумала, что она выглядит лучше, чем когда бы то ни было, разве что немного бледнее.