В ту осень действительность была ужаснее самых кошмарных снов. Париж пал. Франция капитулировала. Британская армия утешала себя удачным отступлением. Миллионы евреев попали в руки Гитлера и Гиммлера. Огромные, неисчислимые толпы евреев, в большинстве своем мечтавшие о возвращении в Сион, очутились у запертых границ советского режима, всегда считавшего стремление к Сиону «националистическим отклонением». Кричать об «отклонении» всегда нужно было советскому режиму, чтобы доказать, что он не является проеврейским, как это утверждают его враги, использующие вечную ненависть народных масс к евреям; это нужно было, чтобы доказать: карающая рука революционного правосудия настигает евреев в той же степени, что и русских, украинцев, поляков, узбеков. Перед НКВД, мол, все равны… Разумеется, преследование евреев за то, что они евреи, отличается от преследования евреев — «врагов революции» рядом важных идеологических и моральных оттенков, хотя зачастую различие только психологическое. В те дни один умный литовский еврей из среднего класса сказал мне: «Ни у Гитлера, ни у Сталина мы не получим пряников, но между ними имеется одно различие… Сталин отнимает у меня шубу, Гитлер отнял бы душу, остается радоваться, что я «здесь», а не «там», у нацистов». Но недолго утешал себя этот еврей примитивно сформулированным различием. С ним случилось то же, что и со многими другими евреями: за шубой вскоре отобрали и душу…
Одна катастрофа следовала за другой. В самый разгар всех этих трагедий — общечеловеческих, национальных и личных — умер Жаботинский. Если бы я попытался объяснить, посвятив этому много страниц, что означала для меня смерть руководителя Бейтара, посторонний человек меня бы не понял. В данном конкретном случае понятие «посторонний» распространяется и на моих соплеменников. Поэтому скажу только: безвозвратно ушел носитель надежды, а с ним — тоже безвозвратно? — ушла сама надежда…
Куда ни посмотришь: горе, страдания, море страдания, глубокое и широкое море. Не обычное, не ограниченное страдание, а не страдание одиночек, восставших против гнета или нищеты. Страдание от смертельного страха, страдание народа, попавшего в руки убийц, страдание миллионов простых людей, у которых единственная цель — их собственная жизнь и жизнь детей.
Стоя перед морем страдания, прислушиваясь к его волнам — воплю мучеников, стону заключенных, которые в массе своей не вожди, идеалисты или партийные деятели, а самые простые люди, — ты не можешь отделаться от мысли, что нет более несправедливого неравенства, чем неравенство в страдании.
Никто не спорит, страдание как таковое не есть цель жизни и никто к нему не стремится. Обычно человек спрашивает: «За что я страдаю?» Обычно человек пытается избежать страданий, уклониться от них. Но в дни массовой катастрофы, в условиях всеобщего краха, человек часто спрашивает: «За что они страдают?» Первый, естественный порыв — помочь, спасти, утешить. Но когда исчерпаны слова утешения, когда нет возможности протянуть руку помощи, начинаешь все сильнее ощущать неравенство в страдании — и это чувство ужасное, почти лишающее жизнь смысла. Поэтому можете поверить, что в тот день, когда агенты советской секретной службы пришли за мной, чтобы отправить меня в длинный неведомый путь, в сердце моем не было страха; наоборот, я даже почувствовал какое-то облегчение.
Они пришли в ясный осенний день — начальник и два помощника. Первый сердито спросил:
— Вы почему не явились в горсовет? Ведь вас вызывали.
Глупый вопрос. На него последовал наивный ответ:
— Я не обращался в горсовет ни с какой просьбой. Если у горсовета есть ко мне дело, пусть их служащий придет сюда.
— Вам все же надо сходить в горсовет, ведь вас пригласили, — сказал примирительным тоном другой сыщик.
— Нет, не пойду.
— Пойдете, — глухо проговорил главный.
Мне надоело играть в прятки, и я перешел на сердитый тон:
— А кто вы, собственно, такие? Почему все время ходите вокруг нашего дома? Кто дал вам право врываться в частную квартиру? Если не перестанете нарушать наш покой, мне придется обратиться в милицию.
Лицо главного засияло:
— В милицию? Пожалуйста, идемте сейчас же в милицию.
— Сейчас не пойду. Пойду, когда сочту это нужным.
— Если не пойдете по своей воле, поведем силой, — взорвался один из них.
— Да? Так скажите, кто вы такие. Где ваши удостоверения? Если не предъявите документы, никуда с вами не пойду.
Взгляды энкаведистов скрестились, и после короткого молчания начальник протянул мне бумагу.
Под его испытующим взглядом я рассмотрел документ, который оказался очень официальным удостоверением офицера НКВД Литовской республики. Выяснилось то, что было ясно с самого начала.
— Значит, — сказал я примирительным тоном, — вы пришли арестовать меня. Почему же вы это скрыли? Почему не сказали сразу? А ордер на арест у вас есть?
…«А ордер на арест у вас есть?» Из какой дали эхом доносятся эти слова! Воображение переносит меня в Брест-Литовcк, в страшную ночь двадцатилетней давности, когда город покинула армия Троцкого и Тухачевского и в него вступила польская армия. Агенты польских органов безопасности пришли тогда арестовать моего отца, обвинив его в помощи большевикам. Отец был старым сионистом, секретарем еврейской общины и нередко, рискуя собственной жизнью, спасал евреев от каторги или смертной казни. Поляки обвиняли евреев в клевете на свою армию, в передаче секретной информации большевикам. Да много ли надо? В глазах антисемитов каждый еврей — большевик. Неудивительно поэтому, что в ночь одного из «официальных» погромов пришли и за моим отцом. Но он спасся благодаря вовремя заданному вопросу: «А ордер на арест у вас есть?»
Вот так может повернуться колесо: спустя двадцать лет я задаю тот же вопрос, но не польским сыщикам, а большевистским. Я понимал, что ареста этот вопрос не отсрочит, и все же задал его. То ли заговорил во мне юрист, то ли сказался атавизм.
— Ордера на арест у нас нет, но вы правильно заметили: мы пришли вас арестовать и имеем право применить силу, если откажетесь идти с нами добровольно.
— Хорошо, хорошо, — ответил я. — Теперь ясно, что вы пришли арестовать меня. Так позвольте собрать необходимые вещи.
Моя жена и супруги Шайб, жившие в одном с нами доме (здесь жили также мой шурин покойный д-р Арнольд и друг моего детства Йоэль Керельман) молча слушали наш диалог. Батья Шайб вдруг заплакала. Я ее успокаивал. Моя жена не плакала: к моему аресту она была внутренне готова. С д-ром Шайбом мы обменялись замечаниями по поводу интересной шахматной партии, прерванной «гостями».