«Творить без любви нельзя»
Екатерина Александровна Хитрово, одесская знакомая Гоголя, передает сказанные им слова: «Если мысли писателя не обращены на важные предметы, то в нем будет одна пустота. Надобно любовью согреть сердца; творить без любви нельзя… А что без любви написано, то холодно. Иногда бывает самодовольство: делаешь что-нибудь хорошо, доволен собою, а после увидишь, как недостаточно…»
Под гром бильярдных шаров
Тот же Берг вспоминал, как однажды на вечере у одного из московских литераторов кто-то из гостей, несмотря на принятое всеми знавшими Гоголя правило не спрашивать его ни о чем, особенно о сочинениях и литературных замыслах, не удержался и заметил ему, что это он смолк: ни строки, вот уже несколько месяцев сряду… Ожидали простого молчания, каким отделывался обычно Гоголь от подобных вопросов, или ничего не значащего ответа. Николай Васильевич грустно улыбнулся и сказал: «Да! Как странно устроен человек: дай ему все, чего он хочет, для полного удобства жизни и занятий, тут-то он и не станет ничего делать; тут-то и не пойдет работа!» Потом, помолчавши немного, он рассказал следующее:
«Со мною был такой случай: ехал я раз между городками Джансано и Альбано, в июле месяце. Среди дороги, на бугре, стоит жалкий трактир, с бильярдом в главной комнате, где вечно гремят шары и слышится разговор на разных языках. Все проезжающие мимо непременно тут останавливаются, особенно в жар. Остановился и я. В то время я писал первый том Мертвых Душ, и эта тетрадь со мною не расставалась. Не знаю почему, именно в ту минуту, когда я вошел в трактир, захотелось мне писать. Я велел дать столик, уселся в угол, достал портфель и под гром катаемых шаров, при невероятном шуме, беготне прислуги, в дыму, в душной атмосфере, забылся удивительным сном и написал целую главу, не сходя с места. Я считаю эти строки одними из самых вдохновенных. Я редко писал с таким одушевлением».
Дмитрий Погодин, сын историка Михаила Петровича Погодина, в московском доме которого не раз останавливался Гоголь, рассказывал, что Николай Васильевич очень любил детей и позволял им резвиться и шалить сколько угодно. «Бывало, мы, то есть я с сестрою, – вспоминал он, – точно службу служим; каждое утро подойдем к комнате Николая Васильевича, стукнем в дверь и спросим: “Не надо ли чего?” – “Войдите”, – откликнется он нам. Несмотря на жар в комнате, мы заставали его еще в шерстяной фуфайке поверх сорочки. “Ну, сидеть, да смирно”, – скажет он и продолжает свое дело, состоявшее обыкновенно в вязанье на спицах шарфа или ермолки или в писании чего-то чрезвычайно мелким почерком на чрезвычайно маленьких клочках бумаги. Клочки эти он, иногда прочитывая вполголоса, рвал, как бы сердясь, или бросал на пол, потом заставлял нас подбирать их с пола и раскладывать по указанию, причем гладил по голове и благодарил, когда ему угождали; иногда же бывало, как бы рассердившись, схватит за ухо и выведет на хоры: это значило – на целый день уже и не показывайся ему».
Тот же Дмитрий Погодин вспоминал: «Сад был у нас громадный, на десять тысяч сажен, и весной сюда постоянно прилетал соловей. Но для меня собственно вопрос состоял в том, будет ли он петь именно за обедом; а пел он большею частию рано утром или поздно вечером. Я с детских лет имел страсть ко всякого рода певчим птицам, и у меня постоянно водились добрые соловьи. В данном случае я пускался на хитрость: над обоими концами стола, ловко укрыв ветвями, вешал по клетке с соловьем. Под стук тарелок, лязг ножей и громкие разговоры мои птицы оживали: один свистнет, другой откликнется, и начинается дробь и дудка. Гости восхищались: “Экая благодать у тебя, Михаил Петрович, умирать не надо. Запах лип, соловьи, вода в виду, благодать, да и только”. Надо сказать, что Николай Васильевич был посвящен в мою соловьиную тайну и сам оставался доволен, когда мой птичий концерт удавался, но никогда, даже отцу, не выдавал меня».
Как-то раз Гоголя спросили, не лучше ли детям бегать и резвиться по воскресеньям, нежели ходить в церковь. На это он ответил: «Когда от нас требуется, чтобы мы были, как дети, какое же мы имеем право от них требовать, чтобы они были, как мы?»
В другой раз Гоголь сказал: «Всего лучше читать детям книги для больших, вот историю Карамзина с девятого тома».
Сергей Тимофеевич Аксаков, путешествовавший вместе с Гоголем из Москвы в Петербург в 1839 году, рассказывал следующий забавный эпизод, приключившийся на дороге: «Не помню, где-то предлагали нам купить пряников. Гоголь, взявши один из них, начал с самым простодушным видом и серьезным голосом уверять продавца, что это не пряники; что он ошибся и захватил как-нибудь куски мыла вместо пряников, что и по белому их цвету это видно, да и пахнут они мылом, что пусть он сам отведает и что мыло стоит гораздо дороже, чем пряники. Продавец сначала очень серьезно и убедительно доказывал, что это точно пряники, а не мыло, и, наконец, рассердился».
По свидетельству Льва Ивановича Арнольди, младшего брата (по матери) Александры Осиповны Смирновой, Гоголь имел пристрастие к сапогам и в «Мертвых душах» в лице поручика из Рязани, большого охотника до сапог, смеялся над собственной слабостью. «Кто поверит, – рассказывал Арнольди, – что этот страстный охотник до сапогов не кто иной, как сам Гоголь? И он даже нисколько не скрывал этого и признавался в этой слабости, почитая слабостью всякую привычку, всякую излишнюю привязанность к чему бы то ни было. В его маленьком чемодане всего было очень немного, а сапогов было всегда три, часто даже четыре пары, и они никогда не были изношены. Очень может быть, что Гоголь тоже, оставаясь у себя один в комнате, надевал новую пару и наслаждался, как и тот капитан (у Гоголя – поручик. – В. В.), формою своих сапогов, а после сам же смеялся над собою».
Павел Васильевич Анненков вспоминал: «Однажды при Гоголе рассказан был канцелярский анекдот о каком-то бедном чиновнике, страстном охотнике за птицей, который необычайной экономией и неутомимыми, усиленными трудами сверх должности накопил сумму, достаточную на покупку хорошего лепажевского ружья рублей в двести ассигнациями. В первый раз, как на маленькой своей лодочке пустился он по Финскому заливу за добычей, положив драгоценное ружье перед собою на нос, он находился, по его собственному уверению, в каком-то самозабвении и пришел в себя только тогда, как, взглянув на нос, не увидал своей обновки. Ружье было стянуто в воду густым тростником, через который он где-то проезжал, и все усилия отыскать его были тщетны. Чиновник возвратился домой, лег в постель и уже не вставал: он схватил горячку. Только общей подпиской его товарищей, узнавших о происшествии и купивших ему новое ружье, возвращен он был к жизни, но о страшном событии он уже не мог никогда вспоминать без смертельной бледности в лице… Все смеялись анекдоту, имевшему в основании истинное происшествие, исключая Гоголя, который выслушал его задумчиво и опустил голову. Анекдот был первой мыслию чудной повести его “Шинель”, и она заронилась в душу его в тот же самый вечер».