У меня это чувство непринадлежности вызвано в первую очередь сложными биографическими обстоятельствами. Я родилась в Любляне, столице Словении; там образовалась тесная эмигрантская колония, в которой прошла молодость моих родителей. Когда мне было четыре года, мы бежали в Австрию, где вскоре начались очередные переезды – бегство от наступающей Советской армии. По окончании Второй мировой войны наша семья оказалась в американской оккупационной зоне Германии. Хотя ни мать, ни отец не сочувствовали немцам, еще больше они боялись коммунистов, которые победили в Югославии. Вместо того чтобы остаться там, где уже были пущены новые корни, родители решились на очередное бегство. В 1948 году мы эмигрировали в Америку и поселились в Калифорнии. Титовская Югославия оказалась не такой, как сталинский Советский Союз, но предвидеть этого никто не мог. Может быть, выбор родителей и деда мотивировался не только страхом, но и нежеланием идти на компромиссы, которые их в любом случае ожидали в будущей коммунистической Югославии, но их уже не спросишь. Принципиальная бескомпромиссность отличала многих членов семьи.
Эти перемещения сопрягались с учением новых языков, к восьми годам я была вынуждена выучить три иностранных языка. Словенский я полностью забыла: его вытеснил немецкий. Родители всячески поощряли изучение иностранных языков, но домашним всегда оставался русский. Такой языковой опыт – ценное приобретение, однако из-за него мне кажется, что у меня, по сути, нет родного языка. Вместо него – какая-то глубинная языковая неуверенность, скрывающаяся за владением несколькими языками и легкостью, с которой они мне дались. Английский я выучила буквально за несколько месяцев, а в Германии болтала на литературном немецком и на баварском диалекте, развлекая домашних этим выговором. Не исключено, что один из источников моей неуверенности в своей идентичности кроется в раннем опыте «многоязычия».
Способность к языкам, как мне кажется, положила начало моей мимикрии – поверхностному чувству, что я всюду вхожа. Мимикрия определяется желанием принадлежать к той культурной среде, в которой в данный момент находишься. Однако желание ассимиляции вступало в конфликт с воспитанным во мне русским самосознанием. Когда меня в детстве спрашивали про мою национальность, я отвечала, что я русская, – даже в ситуациях, когда это было не так просто: например, в эпоху маккартизма (период обостренных антикоммунистических настроений в Америке). Меня учили объяснять не только сверстникам, но и учителям разницу между Россией и Советским Союзом. Я честно выполняла свой долг, хотя меня все равно дразнили «красной». Мой младший брат дрался с мальчиками, обзывавшими его «Хрущевым». Когда я попросила маму объяснить мое отсутствие в школе 5 марта 1953 года болезнью – в семье смерть Сталина была большим праздником, – она отказалась и с гордостью сообщила в записке учителю настоящую причину.
Теперь за этой родительской установкой мне видится непонимание и без того травмированной детской психики, но главным для них было воспитать детей в русском духе и научить их бескомпромиссно отстаивать соответствующие ценности. Впрочем, бескомпромиссность характерна для российского сознания, проявляющаяся, например, в спорах до победного конца.
Некоторые дети эмигрантов придумывали себе фиктивные «нерусские» биографии, что мне казалось унизительным. Это в основном были дети из семей, сделавших ставку на ассимиляцию, которую мои родители презирали. Помню одну такую девочку, чью национальность я раскрыла одноклассникам. Я тогда гордилась этим поступком вместо того, чтобы отождествить себя с ее желанием ассимилироваться. Теперь я сознаю свою детскую жестокость и понимаю, что в таких случаях подчинялась семейному сверх-я, а не более естественной потребности быть как все.
Дома за обедом говорили в основном о политике, главным образом русской, и часто вспоминали и обсуждали революцию с Гражданской войной – как можно было первую предотвратить, а во второй одержать победу. В связи с этим говорили об ошибках – начиная с тех, которые совершил «Государь», как дома называли Николая II, и кончая сделанными Шульгиным и, в меньшей степени, дедом. Александр Билимович одно время был членом Особого совещания генерала Деникина – возглавлял Управление земледелия и землеустройства. Его до конца жизни мучило то, что он не предложил тогда более решительных земельных реформ.
* * *
В университете мой кругозор расширился и сформированные семьей политические представления существенно поколебались. Основную роль в этом сыграло знакомство в UCLA (Калифорнийский университет в Лос-Анджелесе) с группой левых студентов, изучавших русский язык, историю и литературу, и их друзей. Некоторые из них побывали на Фестивале молодежи 1957 года в Москве; их восторженные рассказы о встречах с русскими произвели на меня большое впечатление. Часто обсуждалась знаменитая речь Хрущева в ЦК[4]. Но чаще всего мои новые знакомые предавались критике внутренней и внешней политики США. Летом 1961 года двое из них оправились «ездоками свободы» (freedom riders) на Юг: белые садились рядом с чернокожими в общественном транспорте, протестуя против сегрегации. Их били полицейские; одному нашему студенту серьезно повредили спину. В середине 1960-х годов начались протесты против Вьетнамской войны, в которых участвовала и я.
Знакомство с этим кругом и «шестидесятничество» моего американского поколения сильно повлияли на мои политические взгляды. Думаю, что тогда я впервые почувствовала себя американкой. Сближение с кругом крайне левой студенческой молодежи предшествовало моим отношениям с Владимиром Матичем, фамилию которого я ношу. Он был талантливым молодым коммунистом, вице-мэром Нови-Сада (столицы Воеводины). В середине 1960-х я связала с ним свою жизнь. Совсем недавно я узнала, что именно в Нови-Саде Шульгин женился во второй раз, а через двадцать лет был отправлен оттуда в Советский Союз, и положила это совпадение в свою копилку неожиданных случайностей.
Владимир и год жизни в «либеральной» Югославии изменили мое однозначное отношение к членству в компартии. Мои родители полюбили Владимира, невзирая на его прошлое, более того – его социал-демократические воззрения вполне сочетались с американскими либеральными представлениями того времени. Он остался в моей памяти человеком, с которым у меня было больше всего общего.
Та часть жизни для меня тесно связана с югославской культурой; после года, проведенного в Югославии, я какое-то время лучше говорила по-сербскохорватски, чем по-русски. Несмотря на то что много лет спустя я осуждала поведение сербов в Боснии и Косово, во время бомбардировок НАТО в 1999 году я им сочувствовала. Это была одна из тех противоречивых ситуаций, когда я не могла согласиться ни с одной из принятых оценок происходящего. Победила амбивалентность и моя установка на отсутствие одного правильного объяснения сложной ситуации.