Наиболее враждебно встретил меня младший брат Ани Иван, участник того «мокрого» дела (так, пользуясь уголовным жаргоном, называл террористические акты старший брат Ани, опора дела и набожный черносотенец Михаил), во главе которого стояли погибшие впоследствии братья Добролюбовы.
Худой, жилистый юноша, невысокого роста, зараженный террористической идеей, словно револьвер пулею, Иван в первое время нашего знакомства сознательно не разрешал себе общения со мною. Входя в комнату своею странною походкой (шмыгающие ступни и согнутые колени), он сразу же отходил в дальний угол, откуда, не принимая участия в разговорах, бросал на меня лихорадочные взоры своих глубокосидящих в скуластом лице глаз. Иногда он приводил с собою гимназического товарища, конечно, тоже партийца, сильно окающего крестьянина с Сенежского озера. Крестьянин этот был на редкость красивый юноша-богатырь; в выражении правильного лица, озаренного задумчиво скорбными глазами и всегда бледного от темных, длинных волос, было нечто иночески-богатырское. С приятеля Ивана Оло-вянникова Виктор Васнецов мог бы написать прекрасный образ Георгия Победоносца.
Кроме черносотенного Михаила, которого Аня ненавидела, и младшего Ивана, с которым ей бывало
часто как-то не по себе, у нее был еще третий, любимый брат Павел, студент юридического факультета, большая умница и талантливый партийный оратор. По приезде в Москву мы застали Павла в Бутырской тюрьме. Однажды, во время передачи, Аня познакомила меня с его невестой, Наташей Никитиной, и ее братом Андреем. Никитин, как и братья Оловянни-ковы, был социалистом, но каким-то особенным. В Андрее все (изящная, какая-то поникшая фигура, девичья белизна кожи, легкое золото летучих волос, блуждающая в светлых, северно-синих глазах пленительная улыбка) дышало нежностью, хрупкостью и застенчивостью. Глядя на Андрея Никитина, я не сомневался в том, что, не болей вся Россия революционною горячкою, он никогда не оказался бы в партии. Для революционной борьбы он не располагал ничем, кроме, быть может, искреннего сочувствия к «униженным и оскорбленным», играющего в революциях, как выяснилось, самую последнюю роль.
Приготовления к свадьбе нас с Аней мало занимали. Мы венчались по просьбе ее родителей и ради устранения формальных неудобств совместной жизни не в городе. Пожизненной верности мы друг другу не обещали; не по легкомыслию или испорченности, а по крайней честности. Я был радикальнее Ани и любил повторять, что вопрос о природе нашей любви – брак, или не брак – разрешится для нас только на смертном одре. Ясно, что при таком отношении к перемене в нашей жизни, очень важные для Аниных родителей вопросы приданого, обзаведения и средств к существованию, нас вообще не интересовали.
Наше предсвадебное время мы проводили в театрах, музеях и в бесконечных миросозерцательных и политических разговорах. «Товарищи» – как Ани-ны родные, так и ее знакомые – стаями перелетавшие из квартиры в квартиру, прилагали все усилия,
чтобы разбить и развенчать меня. Чувствуя мою силу в философии и диалектике, они переводили наши споры в сферу программных и тактических вопросов революционной политики. Я, конечно, не сдавался и, не входя в «неинтересные» детали, упорно «бил» по их несостоятельным философским предпосылкам. Бой был не равен: я сражался один – один в поле не воин – они же чувствовали себя призванными глашатаями идущей к победе революционной России. «Сплоченной дружиной» гребли они «против течения», я же, стоя на перекидном мосту своей философии, всего только созерцал борьбу революции и реакции, в моем понимании, борьбу двух неправд. Твердо уверенный в своей правде и в своих силах, я не только не страдал от своего одиночества, но даже гордился им. Зато сильно страдала за меня Аня. Сердцем поддерживая меня, она волей и сознанием была все же на стороне моих противников.
На следующий день после венчания в старинной подмосковной церкви и грустного празднования этого события в родительском доме (моя ранняя женитьба совершенно сразила мою мать, болезненно привязанную к своему первенцу), мы с Аней отправились обратно в Гейдельберг, где идиллически устроились в миниатюрной – в две с половиною комнаты – квартире. Наш «Гартенхауз», в нижнем этаже которого был сарай, где хранились лопаты, грабли, метлы и всяческая домашняя утварь, представлял собою нечто вроде стеклянного скворечника во фруктовом саду. Жили мы, конечно, по-студенчески: обедали в ресторане, ужинали же у себя дома. К ужину – чай с бутербродами – обыкновенно приходили наши приятели. Работали мы много и со страстью, но каждый про себя. Женитьба не пробудила во мне естественно-научных интересов; Анины же философские искания она скорее притупила. Защищать свой «диалектический материализм» против моего кантианства
ей было не под силу. Перехода же на мои идеалистические позиции она страшилась, как углубления своей измены Аркадию, с которым она и после свадьбы продолжала быть глубоко связанной.
Когда кончился зимний семестр и наступила весна, Аня решила ехать в Вилль-Франш, дописывать начатую там докторскую работу. Несмотря на мою боязнь, что на Ривьере она попадет во власть своих тяжелых воспоминаний и снова заболеет, я сразу же согласился. Не согласиться мешала мысль, как бы Аня не заподозрила меня в ревности, которую считала недопустимым унижением любви. Как типичная русская интеллигентка, она и в личной жизни отстаивала ту гуманитарно-либеральную свободу, что и в своей политической борьбе.
От дороги в Вилль-Франш в памяти осталось только несколько отдельных картин. Нелепые золотые колонны и мраморные стены сизого от табачного дыма и до отказа набитого шумными людьми модного мюнхенского кафе сразу же сменяются окном тишайшего отеля над синеющими сквозь утренний туман водами Фирвальдштедского озера. Мы медленно идем по знаменитой Аксенштрассе. Еще не вполне успокоившаяся после бурной ночи сине-зеленая поверхность озера все величественнее и шире развертывается под нами; снежные горы все отчетливее и торжественнее вычерчиваются во влажном, весеннем небе. Аня все тревожнее и нервнее сжимает мою руку. Я чувствую, что она думает об Аркадии, с которым два года тому назад впервые шла этою же дорогою. В ее испуганных глазах, в пробегающей по милому лицу волнующей меня судороге немая мольба понять и простить ее. Каким-то перенятым от Нины волевым жестом я сразу как бы заговариваю ее уже снова кровоточащую рану, так что мы, хоть и с запозданием, благополучно, т. е. без припадка, возвращаемся
в гостиницу. Портье уже выносит наши чемоданы на вокзал.
В окне почти пустого вагона поезда-, несущегося к Симплонскому туннелю, легко, словно кулисы на колесиках, уходят вдаль тяжелые, горные массивы. Аня, боясь, как бы горы не обрушились на ее голову, лежит в купе с задернутым желтою шторкою окном. Я молча сижу у ее ног в надежде, что утомленная утренней прогулкой, она, в конце концов, забудется сном.