в гостиницу. Портье уже выносит наши чемоданы на вокзал.
В окне почти пустого вагона поезда-, несущегося к Симплонскому туннелю, легко, словно кулисы на колесиках, уходят вдаль тяжелые, горные массивы. Аня, боясь, как бы горы не обрушились на ее голову, лежит в купе с задернутым желтою шторкою окном. Я молча сижу у ее ног в надежде, что утомленная утренней прогулкой, она, в конце концов, забудется сном.
Вот и Милан. Простояв с четверть часа с закинутыми вверх головами перед готическим лесом беломраморного собора и пробежавшись (мы уже в Генуе) по Кампо-Санто, с его не понравившимися нам театрально-риторическими памятниками, мы незабвенно прекрасным, солнечным утром трогаемся из Ментоны в Вилль-Франш, к себе, как охотно подчеркивает Аня.
Аня в прекрасном, светлом настроении. Уже не прячется в купе, а стоит почти все время у открытого окна, в котором, маня и играя, то первозданно яркими, то приглушенно-нежными красками, летит какая-то фантастическая, древняя, как Одиссея, и одновременно современная, как всемирная выставка, страна. Прерываемые туннельными темнотами, летят заросшие белыми и лиловыми глициниями мраморные виллы, охраняющие их входы стройные, темно-зеленые кипарисы, эстрадно-театральные на мой северный взгляд пальмы, иглистые, в ржавых пятнах агавы, серебристо-лунные оливы, терракотовые полосы земли на еще античных каменных террасах и то удаляющаяся, то приближающаяся синева южного моря с медленно скользящими з ней красными и белыми парусами…
Не найдя в гостиницах и пансионах подходящих комнат, мы поселились в здании зоологической станции, служившем в средние века тюрьмою, в громад
ной, почти пустой комнате, без жалюзи и занавесок, с каменным полом и тяжелым ржавым кольцом в нем. Напившись утром чаю у доходящего до самого пола окна, в которое струился солоноватый морской воздух, мы сразу же расходились по своим рабочим углам: Аня в лабораторию, я – в сад, читать. Полуденный сигнал горной батареи альпийских стрелков, мелодичный и печальный, совсем иной, чем наш Клементьевский, напоминал нам об обеде. Обедали мы в маленьком отеле «Универ», небольшой русской компанией, среди которой меловою бледностью лица и фанатическим блеском черных глаз обращал на себя внимание, одетый в черную куртку полувоенного покроя поляк Мицкевич – убежденный социалист и пламенный патриот.
Мицкевич познакомил нас со своею соотечественницей и единомышленницей, женою известного в то время парижского хирурга. Мадам М. была большою поклонницею Владимира Соловьева, с которым некогда занималась французским языком. Знаменитый философ владел им хорошо, но для парижского уха не в совершенстве. То, что я писал диссертацию об этом искреннем защитнике католичества и польского народа, невольно сближало меня с польской патриоткой.
Во всем строго принципиальный, Мицкевич в Монте-Карло не ездил, мы же втроем частенько посещали знаменитое казино. Аня и мадам М. теряли за зеленым столом всякое самообладание: обеих во время вращения рулетки охватывала самая настоящая игорная лихорадка. Меня, ко всеобщему удивлению, рулетка совершенно не волновала. Я скромно играл, ставя на «руж» и «нуар», откладывая с аккуратностью местных жителей в неприкосновенный фонд половину каждого выигрыша. Мне везло: на наши небольшие с Анею деньги я выиграл себе на летний костюм и на обратную дорогу в Гейдельберг. На деньги же мадам М.
выиграл ей по своей системе довольно приличную сумму, несколько тысяч франков.
Несравненно больше рулетки захватило меня само Монте-Карло, этот взращенный грехопадением райский сад, с его в то время еще головокружительной жизнью. Больше всего любили мы с Аней рассматривать съезжающуюся на крупную ночную игру публику. Парные экипажи один за другим бесшумно подкатывали к ослепительно освещенному подъезду казино; из них, волнуя сердце нежною отравою тончайших духов, с балетною легкостью выпархивали какие-то совершенно фантастические для моего юношеского глаза красавицы. Слегка касаясь услужливо поданных рук своих изящных кавалеров во фраках, они, сияя драгоценными камнями, манящими улыбками и загадочными взорами, одна пленительней другой, быстро проскальзывали мимо нас в наркотически влекущие их, аляповато раззолоченные, зеркальные залы…
За отсутствием у меня фрака, вход в казино на вечернюю игру был нам заказан. Это нас мало печалило. Зато очень прискорбно было узнать, что по той же причине нам не попасть ни на один из спектаклей с участием Шаляпина. Помню, с каким новым в себе чувством протеста и раздражения смотрел я на разряженную публику, непрерывным потоком спешившую в театр. Выпив в «Кафе де Пари» по чашке кофе, мы сели в убогий трамвай, напоминавший своею медлительностью московскую конку, и в горьком чувстве своего социального отщепенства поплелись в свою средневековую тюрьму.
Вернувшись в Гейдельберг, мы прослушали летний семестр, а к осени поехали в Москву, так как для окончания докторской работы мне была необходима Румянцевская библиотека.
Сняв две большие комнаты, повесив над диваном в кабинете большой портрет Соловьева, кото
рый, чудом вывезенный из Советской России, и сейчас висит в моей комнате, и купив большой самовар, мы, в радостном сознании начинающейся для нас новой взрослой жизни, сообщили друзьям и знакомым, что по средам мы дома и будем рады видеть их у себя. Наши «журфиксы» пришлись всем по сердцу. В первую же среду набралось много народу и сразу же закипел нескончаемый разговор на всевозможные темы. Иногда я устраивал литературные вечера. Как-то читал «Снежные маски» Блока, которым очень увлекался. Аня, так же как и ее друзья, не разделяла моего увлечения символистами. «Товарищи» хором протестовали против «модернистических вывертов». Всяческая «мистическая невнятица», доказывали они мне, есть всегда порождение социально-политической мути. Символическое искусство подымает свою голову лишь потому, что сорвалась социальная революция. Когда революции начинают сдавать, реакционная гниль начинает фосфоресцировать.
Я отбивался не только со страстью, но, каюсь, и с запальчивостью, цитировал христианских социалистов, спрашивал, в чем же реакционность Франциска Ассизского, доказывал, что христианский социализм Соловьева не реакционен, но прогрессивен, что марксистский подход к Блоку и Рильке нелеп, но ничего не помогало. В головах моих оппонентов все мои теоретические аргументы сразу же превращались в психологические симптомы буржуазно-феодальной структуры моего сознания. Спор шумел, но топтался на месте. Видя, что мне ни мистикой, ни критицизмом не отстоять своих позиций, я переходил в наступление: принимался доказывать своим оппонентам, что они потому с такою простотою решают все вопросы, что привыкли к очень упрощенному пониманию марксизма, представляющему собою на самом деле весьма сложный вариант глубокомысленнейшего учения Гегеля. Моим тогдашним коньком было сопоставление