Всегдашний воскресный обед у бабули обставлялся основательно: в комнате, за столом с белой, с отглаженными складками скатертью, с салфетками в кольцах. Особенно все соблюдалось в дни приезда из Ленинграда дяди Лени – бабулиного старшего брата Леонида Александровича Иванова. Он был ботаником, членом-корреспондентом Академии наук, то ли директором, то ли замдиректора Лесного института и жил в роскошной профессорской квартире. К его приезду стол накрывался особенно тщательно: он был порядочный сибарит и подшучивал над «Сонькой», наливавшей себе суп в миску, мне в тарелку, а ему прибор ставился «по полной программе»: две тарелки, ножик справа, вилка слева, салфетка в серебряном кольце (ее он разворачивал и затыкал за ворот рубашки). Носил он пенсне, бородку (немного похож на Чехова), был добр, немногословен и в жизни довольно бесхарактерен. Уехав с Институтом в эвакуацию в Боровое, вернулся оттуда уже в Москву с жгучей брюнеткой одесского «привозного» облика, дочерью академика Гамалея. В ее квартире он и прожил последние годы не то чтобы в опале, но и не в фаворе (имел мужество не одобрять Лысенко). Однажды, уже в школьные годы, он меня крепко поставил на место, выслушав мой официозный бред по поводу якобы ненужности изучения дрозофил: «Не говори о том, чего не понимаешь». Думаю, что с тех пор я перестала говорить и о том, что знала, поскольку всегда появлялись какие-то сомнения.
Обеду бабушки. Леонид Александрович Иванов, Аленушка, Софья Александровна Власова, 1940
У бабули постоянно крутился Меджи – доберман, породистый, с родословной. Соблазнившись этой родословной, ее завела тетя Нина, жена моего дяди Володи, а вскоре и бросила: ей надоело. Уход за Меджи лег на тетю Лелю, и это определило на многие годы ее неприязнь к возне с собаками. Меджи была не просто умная – обученная собака. Она знала счет: держа на носу печенье, терпела до счета «десять», затем подбрасывала и ела, искала кусочек печенья, спрятанный в ее отсутствие в любом углу комнаты, садилась, давала лапу и т. д. Однако была очень нетерпелива: все двери квартиры долго хранили следы ее когтей, так как она царапала их, когда ее запирали или долго не выпускали. Когда началась война, Меджи хорошо изучила сигнал воздушной тревоги и выла, едва заслышав его: она знала, что ее оставят одну в темной, пустой, холодной квартире (в бомбоубежище собак не брали). Она, конечно, голодала и однажды съела чьи-то оставленные на кухне котлеты. Никогда не забуду, как она жалобно визжала, когда Леля ее била. Потом Меджи куда-то увели, а мне сказали, что отдали военным как служебную собаку, но, скорее всего, просто усыпили. <…>
Начало войны запомнилось толпой у входа в столовую, слушающей по радио выступление Молотова. В нашем подъезде остались Сулеры (им было все равно, где вести свой богемный полуголодный образ жизни, – среди картин, обрезков дерева, макетов кораблей и фрегатов, старых фотографий, собак, кошек, сухих запыленных цветов), гостеприимные в любой нищете (кстати, именно Сулеру был обязан своим появлением мхатовский «Сверчок»), Гуровы с новорожденным Гришкой, кажется, Шиловцевы. Осенью ненадолго появилась Ольга Николаевна Андровская: смутно помню ее рассказы о бегстве МХАТа из Минска. Позже, уже зимой, появился Женя Гуров – тайком, первое время скрываясь, – он чудом спасся из окружения и чуть ли не единственный остался в живых из наспех набранного по театрам ополчения. Приглашенный из Соловьевки печник сложил за хлеб нам в коридоре настоящую кирпичную печку, но до комнат это тепло не доходило. Спали не раздеваясь, еще и потому что среди ночи мог поднять сигнал воздушной тревоги – на долгие годы запомнившийся звук сирены и голос Левитана из черной тарелки радио: «Граждане, воздушная тревога». У меня на этот случай был припасен детский рюкзачок, в нем лежал любимый, еще папой подаренный ослик Ося и еще кое-какие зверюшки. Бомбоубежище было под соседним домом Меньшикова, говорили, что когда готовили эти огромные сводчатые подвалы, нашли замурованный подземный ход в сторону Кремля. Спать там не удавалось, разве что подремать, сидя на узких деревянных скамейках. Народ из нашего «Сверчка» был все знакомый, часто пытался всех смешить своими рассказами Хенкин, иногда играли в «города», в «наборщика-разборщика». Интересно, что две темы разговоров начисто отсутствовали – еда и политика. Разве что сетовали на затягивание с открытием 2-го фронта. Вскоре мы перестали ходить в бомбоубежище. Бабуле становилось все хуже (у нее был рак желудка), я заболела сначала корью, а затем воспалением легких. Рассудили, что от прямого попадания ничто не спасет, а от осколков темная комната в центре квартиры убережет. Сначала спускались к Гуровым: на 1-м этаже казалось безопаснее, да и Алене с маленьким Гришкой не было так страшно. Там нас застал бомбовый удар по телеграфу. Алена обняла меня и сказала: «Ну вот и все. Уже кончилось». А попадание торпеды во дворик Университета пережили в бомбоубежище. Стены дрогнули от удара. Тогда бюст Ломоносова перелетел через два переулка и грохнулся где-то в Кисловском, а у нас в доме вылетели стекла, но очень странно: 2-й и 4-й этажи зияли чернотой, а наш 3-й сиял, отражая свет полной луны. У телеграфа я потом нашла осколок, очень острый, весь в зазубринах, там же, у телеграфа, мы стерегли ночью какие-то дрова, за что получили одно толстое полено, которое я везла на саночках. Голода я не помню – был хлеб, Леля пекла оладьи из очисток от мороженой картошки. Меня неотвязно преследовало воспоминание о пенках с клубничного варенья, которое варила когда-то бабуля и все пили с ними чай, а я, услышав ненавистное слово «пенки», отказалась и только под конец лизнула блюдечко. А ведь могла бы много съесть!
Почему-то военные годы видятся мне как нескончаемая зима – темная и холодная. Горящая в коридоре печка и лед в ванной, мерцающий огонек коптилки и голубые слабые язычки газа, появлявшиеся только после долгого постукивания по трубам, мышка, сидящая у ножки рояля и слушающая гаммы, которые я с трудом играю замерзшими руками в старых перчатках с отрезанными пальцами, страшные крысы на кухне, тьма на лестнице и постоянное напутствие уходящим гостям: «Считайте ступеньки: одиннадцать и пять».
А бабуля уже не ела ничего и вдруг попросила яблоко. И мы с мамой пошли его искать. Кто-то сказал о складах на Никольской (наверное, ведомственных). После блуждания по замерзшим дворам мы оказались перед дверью в подвал, откуда так пахло яблоками: он был ими завален! Какой-то толстый мордатый мужчина презрительно отказал нам. Бабуля умерла в феврале 42-го после долгих мучений. Мама утром разбудила и сказала: «А бабуля уснула. Навсегда». По маминой просьбе я отнесла бабуле распустившиеся у меня на окне тополевые веточки. Страха я не помню, только жалость к маме.