После лекции Жан с Бедусом отправился на улицу Пейрольер. Здесь, в отель д`Эспань, в дешевом номере за 30 су в день, остановился вождь французской рабочей партии. Большая высокая комната была неуютной и холодной. Репсовые темно-красные портьеры, вытертый ковер, продавленное вольтеровское кресло освещались тусклым светом чадящей керосиновой лампы. Поистине надо было иметь очень серьезные причины, чтобы провести всю ночь в этом темном помещении. Но именно так и случилось. Эти столь разные люди, 33-летний Жорес и 47-летний Гэд, с такими разными характерами не говоря уже об их взглядах, без особых усилий терпели общество друг друга, вплоть до самого рассвета. Нельзя сказать, что между ними возникла взаимная симпатия. Зато интерес и уважение друг к другу в конце концов вытеснили отчужденность и недоверие.
Правда, вначале Гэд скептически улыбался, слушая восторженный рассказ Жореса о его социалистической деятельности, продолжавшейся, по искреннему убеждению Жана, уже целых шесть лет! Ну и что же? Ведь Гэд был в Тулузе, в южной Франции, где появилась эта особая славная порода французов, которых не надо спрашивать, ибо они очень охотно говорят сами, и где даже наиболее честные люди не врут, конечно, но, по мнению Альфонса Додэ, иногда заблуждаются! Наш Жорес был истинный южанин!
Не раз Гэд выливал на голову наивно-оптимистического молодого профессора потоки ледяной воды убийственных реплик, на которые он был мастер. Но и Жорес был не из тех ораторов, которых можно сбить с толку. Никогда и никому не удавалось неожиданно прервать нить его рассуждений.
Жан радостно сообщал закаленному ветерану классовых боев, что социализм — цель человечества, изначально заложенная непостижимым образом в самой его сущности. Гэд лаконично замечал во этому поводу, что история человечества вместе с движением к социализму — это в конце концов вопрос брюха и того, что под брюхом. Жорес с жаром говорил об огромных возможностях приобщения массы республиканцев на сторону социализма. Гэд отвечал, что буржуа должны для этого отречься от своего класса в перейти на другую сторону баррикад.
Жорес доказывал своему скептическому собеседнику, как много полезных реформ можно провести в интересах рабочих, Гэд сурово напоминал, что рабочим нужна революция и что вредно отвлекать их реформами от правильного пути, от беспощадной классовой борьбы. Жорес настойчиво уверял, что французское общество вступило, наконец, в счастливый период, когда движение к социализму будет происходить без потрясений, без нарушении спокойствия нации. В ответ Гэд поинтересовался, а не в Фурии ли начался 1 мая 1891 года этот радостный период? Жорес говорил, что в парламенте рано или поздно образуется социалистическое большинство. Гэд советовал предоставить скамьи палаты депутатов геморроям господ буржуа…
И все же Жорес сумел разбить лед, отделявший его от Гэда. Горячая искренность, восторженная сердечность и, конечно, талантливость, эрудиция Жана произвели на него впечатление. Он сразу понял, что человек с такими качествами может оказать великие услуги делу французского социализма. В момент, когда весенний рассвет окончательно победил мерцающий желтый огонек керосиновой лампы, прощаясь, Гэд сказал Бедусу:
— Мы очень хорошо провели время!
Ну а Жорес? Сумел ли Гэд убедить его примкнуть к Французской рабочей партий? Нет, этого не произошло. Жорес, по его собственному выражению, по-прежнему не хочет быть ни членом одной из сект, ни вассалом какого-либо влиятельного социалистического лидера, ни пленником никакой группировки. Как знать, не поступил бы он иначе, если бы во Франции вместо мозаики враждебных социалистических группировок существовала единая крупная социалистическая партия? Во всяком случае, вскоре после встречи с Гэдом, 20 апреля 1892 года, Жорес на страницах «Депеш» восхищался марксистской программой гэдистов. А еще некоторое время спустя он берет в качестве своей избирательной и платформы именно эту программу, хотя при этом он специально оговаривает, что такой шаг не означает его официального вступления в рабочую партию.
Вообще говоря, если Жорес так и не пришел окончательно к марксизму, то в немалой степени из-за того, что теорию марксизма во Франции представляли и выражали тогда и основном люди типа Жюля Гэда, догматики и сектанты. Гэд был марксист, но он не был теоретик и даже не пропагандист, а скорее агитатор. Он не только не способствовал развитию марксизма, но, сужая, упрощая его, представляя марксизм порой в примитивной форме, невольно иногда отталкивал от него таких людей, как Жорес, явно тянувшихся к теории научного социализма. Гэд однажды решительно заявил, что он заставит французских социалистов «проглотить учение Маркса по самую рукоятку». Образ сильный, но неточный и даже какой-то двусмысленный. Не такой был человек Жорес, чтобы ему можно было что-то насильно впихнуть в глотку!
Конечно, нельзя не видеть, сколь извилистым, сложным путем шел он к социализму, часто спотыкаясь и попадая на ложную дорогу. Но ведь это же происходило и со всем французским рабочим движением. Оно в основном базировалось на домарксистских традиционных школах французского социализма. А кроме того, социалистические взгляды Жореса отражали противоречивость самих основ его мировоззрения. Как раз незадолго до встречи с Гэдом он выразил это мировоззрение в двух диссертациях, защищенных им в Сорбонне 5 февраля и 12 марта. Про первую из этих диссертаций, «О реальности чувственного мира», которую он начал готовить вскоре после окончания Эколь Нормаль, уже шла речь. Интересно, что, хотя к моменту ее защиты Жорес пришел к социализму, он не изменил что-либо в старой работе. А ведь его философская диссертация была поэтической смесью идеализма и материализма, отражавшей его пантеистические убеждения.
«Странное впечатление производит на меня видимый мир, — писал Жорес в своей философской диссертации. — Я проникаюсь мало-помалу его жизнью, его цветами, его голосами, и я позволяю этим влияниям тихо проникать в меня. Постепенно мне начинает казаться, что жизнь всех вещей приходит в движение, чтобы вырваться из смутного состояния и вылиться в более определенное сознание. Уже дуб не довольствуется тем, что посылает мне могучий шум своих ветвей и листьев. Колеблющейся траве оврага уже недостаточно ласкать мои глаза своим мягким волнообразным движением. Дуб зовет теперь самую душу мою; он хотел бы, чтобы моя мысль вошла в него и придала больше смысла его смутной и рассеянной жизни; и поле, которое тихо-тихо шепчет при вечернем ветерке, желало бы, чтобы моя мечта смешалась с его мечтой и придала бы ей, сам не знаю какую, крылатую и легкую форму, которая позволяла бы ей подниматься все выше и выше. Все вещи страдают, видимо, от смутности своего состояния, и завидуют человеческому сознанию, самые мимолетные сны которого все же обладают осязательной формой».