А нас у него было в Куоккале трое своих да пятеро чужих, русских и финнов.
Пятеро? Нет, завтра еще и еще.
В Переделкине дети из трех деревень, да еще полные автобусы из Москвы, да еще дети, спрыгивающие со всех заборов, выбегающие изо всех калиток во время его медленной прогулки по улице. Длинными руками он прижимал их к себе, обнимая сразу троих, а помельче и пятерых, и они утыкались носами в его шубу. Дети сторожей, шоферов, писателей, истопников.
– Здорово, Никита! Ну, что, сдал свою математику?
– Ниночка? Покажи какую книгу ты сегодня взяла. Возьми в следующий раз Андерсена.
Как и чем он был для них – об этом пишутся статьи и исследования. А мне хочется понять, чем они были для него, какую роль играли в его жизни?
Предоставим для ответа слово ему самому.
Вот несколько цитат из Дневника и писем.
«С тех пор как я познакомился с этими детьми… для меня как-то затуманились все взрослые. Странно, что отдыхать я могу только в среде детей».
«У меня есть особый способ лечиться от тоски и тревоги: созвать к себе детей и провести с ними часов пять, шесть, семь».
«Был у меня Ал[ексей] Ив[анович] Пантелеев, и мы пошли с ним на Неясную поляну. За нами увязались веселые дети: Леночка Тренева, Варя Арбузова, Леня Пастернак, и еще какие-то – шестилетние, пятилетние, восьмилетние веселой гирляндой – тут драка не драка, игра не игра. Барахтаются, визжат, цепляются – в ка-ком-то широком ритме, который всегда дается детям осенью, в солнечный день, – подарили мне подсолнухов, оборвали для меня всю рябину – и мне вдруг после страшно тяжелой похоронной тоски стало так весело, так по-детски безбрежно и размашисто весело, что, должно быть, А[лексей] И[ванович] с изумлением смотрел на этот припадок стариковской резвости».
«Я прошел в изолятор – к больным детям… Я посидел с больными детьми больше часа, тихо рассказывал им сказки – и пошлость как-то отошла от меня… Вчера еще до дождя я ходил бриться в «голярню» (деревенскую). Очередь. Пришлось долго ждать. Я ждал в саду – где несколько дубов. Три девочки – Нина, Лида и еще одна играли в мяч. Я стал играть с ними, показал им все игры, какие знал, и пропустил очередь в голярню. Старческий инфантилизм, но эти два часа я вспоминаю, как самые счастливые в Киеве».
«Было это, кажется, 5 октября. Погода прелестная, сухая. Ко мне в гости приехала 589-я школа, 5-й класс и 2-й класс. У меня болела голова, я лежал в тоске – и вдруг столько чудесных, веселых неугомонных детей. Я провел с ними 4 часа и выздоровел. Даже усталости не чувствовал ни малейшей. Они собирали ветки для костра, бегали наперегонки, наполнили весь наш лес гомоном, смехом, перекличками – и, мне кажется, я никогда ни в одну женщину не был так влюблен, как в этих ясноглазых друзей. Во всех сразу. Насколько они лучше наших переделкинских (мещанских) детей. В библиотеке я много читал им своего – они внимательнейше слушали. Потом бегали по скамьям, показывали физкультурные номера, влезали на деревья, девчонки не хуже мальчишек».
В этот день дежурила возле него в Переделкине я. Незадолго Корней Иванович перенес сердечный спазм; врачи уже позволили ему встать с постели, но велено было следить, чтобы он не переутомлялся. И вот приехали школьники. Корней Иванович читал им вслух, затем, напрягая голос, командовал их беготней по саду. Мальчик полез на дерево. Стоя возле ствола, учительница, надрываясь, кричала:
– Липатов, спускайся! Спускайся вниз! Сейчас же слезай! Кому говорю! Липатов!
Корней Иванович стоял у того же ствола. Он кричал во всю мощь своего непостаревшего голоса:
– Лезь, лезь, повыше, Володя! Там широкие удобные ветки, видишь? Лезь, не гляди вниз!
Мне казалось, он слишком возбужден, слишком долго на воздухе, слишком напрягает голос, утомляет сердце.
– Корней Иванович устал, – сказала я тихонько учительнице. – Ему пора бы домой.
Он услыхал меня.
– Не слушайте эту старую тетку! – закричал он сердито. – Ничего я не устал! Я здоров! А ну, ребята, кто соберет больше шишек?
Исполнилось ему незадолго до этого семьдесят восемь лет. В тот день я, «старая тетка», с такой пронзительной ясностью вспомнила наши куоккальские игры и как он учил меня и Колю лазить по деревьям.
Что же давала ему дружба с детьми? Материал для наблюдений? Не только.
«…пошлость как-то отошла от меня».
«…мне вдруг… стало так весело, так по-детски безбрежно и размашисто весело…»
«Странно, что отдыхать я могу только в среде детей…»
«я… показал им все игры, какие знал… эти два часа я вспоминаю, как самые счастливые в Киеве».
«…я много читал им своего – они внимательнейше слушали».
Итак, общение с детьми излечивало его от тоски; оно не только не утомляло, но возрождало его; оно отмывало его от пошлости (дети столь же редко бывают пошляками, сколь часто ими бывают взрослые). Он любил читать детям стихи и прозу; дети, верил он, самая восприимчивая к искусству, самая творческая аудитория на всем свете. В детях отчетливо соединялось для него все, чем он жил: повышенная восприимчивость к искусству, к природе, творческое отношение к жизни.
«…я никогда ни в одну женщину не был так влюблен, как в этих ясноглазых друзей. Во всех сразу».
Влюблен в тех школьников, которые весело лазили по деревьям, а потом слушали его чтение – как мы когда-то лазили по деревьям, а потом слушали его чтение, только не среди леса, а на морском берегу.
И вдруг среди его записей появилась одна, совсем для него необычная, непохожая на все остальные, словно сделана была не им, не тем стариком, которому с детьми становилось «безбрежно и размашисто весело», а другой старик, и не старик, а старец, великий, хмурый, бессмертный, ополчившийся на художество во имя гневной проповеди добра, оторвавший художество от проповеди, продиктовал ему эти строки:
«…по-настоящему мне следовало бы бросить всю литературу – и заняться детьми – читать им, рассказывать, развивать их, звать их к достойной человеческой жизни, а без этого – одна раздача книг – бесполезна».
Эти строки промелькнули и не повторились более. Конечно, он всегда сознавал, что в библиотеке одна раздача книг недостаточна, и потому устраивал два раза в год «Костры» при участии актеров, акробатов и поэтов и постоянно упорно просил интеллигентных людей всех профессий, окружавших его, приходить в библиотеку, беседовать с детьми.
Это он совершал и до приведенной мною столь необычной записи, и после нее. Но «бросить всю литературу», то есть собственный литературный труд, и заняться детьми, только детьми, как сказано в этой записи, – он не мог. На такое самоотречение у него никогда не хватило бы сил. Литература, художество, книги, чужие и собственные, были для него и остались до конца дороже всего на свете. И как бы он ни был занят детьми – литературным трудом он был поглощен с головой.