— Но в тюрьме, говорят, слишком суровый режим? — Губернатор озабоченно сдвинул брови.
— А их какое собачье дело? — озлился вдруг Волков. — Не они же там баланду лопают?! Нет, ваше превосходительство, вся беда в том, что бессовестная демагогия некоторых злонамеренных интеллигентов растлила рабочего человека! Рабочему льстят, перед ним заискивают, внушают ему, что он пуп земли. Результаты налицо. Мы с вами не имеем минуты покоя. Возьмем, Михал Алексеич, в качестве примера деятельность поэта Райниса…
— Для вас с бароном Мейендорфом это прямо пунктик какой-то, — улыбнулся Пашков. — Кто про что, а вы про Карфаген.
— Вы так думаете, ваше превосходительство? — Искоса глянув на губернатора, Волков вынул из портфеля гектографированную листовку на скверной, занозистой бумаге. — Полюбуйтесь.
— Что это? — поморщился Пашков, испачкав пальцы краской.
— Переводик у меня тут, — полковник постучал ногтем по скоросшивателю. — Позвольте зачитать? — И начал читать нарочито скучным, невыразительным голосом: — «Ты, соловей, не пой, поскольку песня твоя так печальна. Мне же приходится вставать, когда на дворе еще темно, а ты растравляешь мое несчастное сердце. Где я работаю, нет солнца, а только копоть керосиновых ламп и гнилые испарения. В этом аду чахнет моя молодость. Шестнадцать часов длится мой дневной кошмар»… — Волков возмущенно фыркнул. — И далее в том же ключе. Хотелось бы знать, где он видел, чтобы работали по шестнадцати часов! Поэтическая гипербола, скажете? В Сибирь за такую гиперболу!
— Что это? — повторил Пашков и, смочив платок одеколоном, вытер руки.
— «Песня фабричной девушки». Стихотворение господина Райниса из запрещенной книги «Дальние отзвуки синего вечера».
— Листовка? — удивился губернатор, отодвигая неприятную бумажку на край стола.
— Как видите, ваше превосходительство. Таков отныне путь изящной словесности. Все смешалось в доме Облонских. Стихи с прокламациями, чувствительные слезы с подстрекательской клеветой. Теперь эту песенку поют на каждой текстильной фабрике. Паршивки с Гесса исколотили под ее утонченные звуки мастера и вывезли его на смоляной тачке за ворота.
— Чудовищно! А производит впечатление интеллигентного человека.
— Что вообще общего у него с рабочими, Михал Алексеич? — Полковник забрал листовку и бросил в портфель. — Сын богатого арендатора, получил прекрасное образование, женат на интересной и умной женщине, знаменит, талантлив… Какого же рожна ему надо! Казалось бы: живи и радуйся, так нет, с одержимостью маньяка он долбит в одну точку, внушая полуграмотной рабочей молодежи лживую идею избранничества, науськивает ее на правительство… Вы попросите, Михал Алексеич, господина Сторожева сделать более квалифицированный перевод. Наши специалисты считают, что стихи отличаются чрезвычайно лирической силой и проникновенностью. Поистине, муза Евтерпа — блестящая шлюха, если может служить столь низменной цели. Какое нравственное падение, какой преступный настрой души!
— И много таких листовок?
— Не могу дать точных цифр. Мы обнаружили эту дрянь во многих цехах. — Волков иронически скривил губы. — Справедливости ради должен признать, что сыскную полицию опередили литературные недруги господина Райниса. Они первыми прислали в жандармское управление несколько экземпляров листовки. Тираж ее меня уже не волнует. Если песню поют повсеместно и даже используют текст в качестве закладки для молитвенника, полицейскому контролю делать больше нечего. Увы! Тем и опасен Райнис, что подчинил свой огромный, как уверяют, талант вреднейшему из мировых зол: подстрекательству. Перед этим его прежняя деятельность в качестве редактора издания, пропагандирующего социалистические идеи, лишь игра шалуна со спичками.
— Если все зло только в нем одном, то славен наш бог. — На изнуренном лице Пашкова проступил раздраженный румянец. — Если можете поручиться, Юний Сергеевич, что тогда прекратятся общественные возмущения и прочие дикие эксцессы, то уберите его! Думаете, мне легко с вами спорить? Противостоять тем паче настояниям латышской элиты и давлению баронов? Я бы давно отдал вам его, если бы не был уверен, что это тяжким камнем падет на весы революции. Попробуйте разубедить меня, полковник, сделайте одолжение.
— Не берусь, ваше превосходительство, ибо солидарен. Подобной роскоши мы не можем себе позволить. Листовку с творением Райниса я использовал лишь для иллюстрации той успешной демагогии, которую используют социал-демократы. В ней, именно в ней, ключ к тем переменам, которые все резче обозначиваются в рабочем движении. Давайте попробуем использовать в борьбе с врагом его же оружие.
«Давайте, — хотел сказать губернатор, — конечно же давайте! Улучшим условия труда, перестанем стрелять в демонстрантов, прекратим избиения в участках и тюрьмах и, главное, выиграем эту нелепую и бессмысленную войну, на которую никто не желает идти. Отчего бы и нет?»
— Попробуйте прощупать студента, — сказал он с сомнением. — Вдруг ухватите кончик, чем черт не шутит? — И сразу перевел разговор: — Если бы господин Райнис написал не стишки, а статейку в газете да указал при этом наименование фирмы, столь бессовестно эксплуатирующей труд его сентиментальной девы, то можно было бы привлечь его по статье тысяча пятьсот тридцать пятой за квалифицированную клевету в печати. А тиражом все-таки поинтересуйтесь. Меня не столько поэтический опус волнует, сколько это воззвание латышской группы РСДРП, — Пашков вынул из ящика листовку с броским обращением: «Всем резервистам!» — Курляндский губернатор пеняет нам, что она печатается в Риге. Прошу.
По тому, с каким равнодушием принял листовку Волков, он понял, что преподнес всеведущему полковнику сюрприз, и возрадовался.
Михаил Алексеевич часто отпускал подначальных порезвиться на длинном поводке, но в нужный момент незаметно прибирал их к рукам и с неподражаемым изяществом ставил на место.
— Тираж — знаменательный показатель, — добавил он бесцветным тоном стареющего педанта. — Он характеризует не столько действительные возможности соцьялистов, сколько их необоснованные претензии. Вы согласны?
— Поразительно меткое замечание! — грубовато польстил сбитый с толку полковник. Больше всего ему хотелось сейчас знать, какой козырь приберегает для последней, самой крупной игры этот тончайший мастер интриги.
Слух о том, что Максим Горький вместе с актрисой Рижского русского театра Андреевой остановился в пансионе Кевича, быстро облетел взморье. Культурное общество было взволновано чрезвычайно. В дождливую несезонную скуку приезд знаменитости оказался как нельзя более кстати. За вечерним самоваром живо обсуждались живописные подробности его удивительной биографии. Не обделили вниманием и актрису, ставшую не только подругой, но и секретарем писателя. Всех занимало одно: как долго намереваются гости пробыть в Майоренгофе? И станут ли принимать? Догадки высказывались самые разные. В местном кургаузе на всякий случай начали хлопотать об организации вечера. Но Алексей Максимович приезжал, чтобы снять квартиру с пансионом на февраль — март будущего года, и, оставив задаток, отбыл в Ригу. Ни с кем из жаждущих личной встречи он не общался и предложение господина Хорна выступить в его зале с лекцией категорически отклонил. Общественность была разочарована. Об одной-единственной встрече, все же имевшей место в маленькой дачке близ виллы сахарозаводчика Бродского, никто не мог и догадываться. Она прошла мимо ищущих глаз скучающей публики, мимо недреманных очей политического сыска.