Некоторые говорят: я вот сердцем, душой верю, а разум мой не верит. У меня наоборот. То, на чем с гимназических лет моя религия держалась, был только разум. А что возражало, так это сердечко, это душонка паршивая; у нее, видите ли, разные неприятности, ее туда-сюда швыряет, вот она и сомневается, не верит.
Я тебе откроюсь, я религиозный человек с малых лет, и моя вера держится исключительно на разуме. А душонка всё время пищит, упирается. Поэтому я не понимаю, когда говорят, что сердцем веруют, а разум возражает. Как возражает? Да простой Кант, который не очень глубок в религии — такой мелкопоместный протестант, — и то определил: Бог есть единство мировой истории! Бог есть принцип судьбы мировой истории! Что тут может разум возразить? Возражает только душонка. Но когда она пищит — есть нечего, со службы прогнали, потолок провалился, — когда душонка топорщится, то по-моему это ничтожнейшее рассуждение, которое нельзя принимать по внимание, на которое не стоит тратить времени.
Степун открыл замечательную вещь: «невозможность оформить религиозное сознание». Всякое религиозное сознание непоправимо трагично. Степун был в двадцать втором году выслан за границу. Когда душевно глядишь на мир, это паршивый мир, который принять нельзя. Трагедия в религии неизбежна.
«Разбойники» Шиллера, написано восемнадцатилетним. Но для таланта не существует возраста.
В языке есть нечто, что не existiert, a gilt. Слову свойственна значимость. У Маха бытие это только условность. Вообще современная наука самая по своей глубине релятивная. Воздухом я конечно дышу, воду пью. Но Н2 0 это не бытие, ничто. Это теория, которую можете допускать, можете нет. Но это махистское, научное безразличное, иррелевантное бытие какую-то значимость имеет!
Отсюда и структурализм. Структуры все выросли из потребности понимать язык не в его бытии, а в его значимости, в его формальном выражении.
26. 2. 1972. Брюсов большой подвиг совершил переводом Энеиды, но он пошел путем полной поломки русского языка. Ты можешь читать его по-русски и представлять себе латинский стиль Вергилия. Это конечно небывалый переводческий подвиг.
У Адриана Пиотровского в отличие от Брюсова другое: Пиотровский просто заново создал стиль Аристофана по-русски. Это не перевод, это соавторство. С точки зрения филолога-классика пе¬реводом такое считаться не может. Но среди филологов-классиков очень редко появляется чувство красоты. Они скажут, перевод требует другого подхода. Но Зелинский[131] работу Пиотровского одобрил бы. Иван Толстой[132] дал ей хороший отзыв перед войной.
Должен сказать, что в том, как Пинский разбирает Шекспира, есть нечто завлекательное. Во-первых, намечается модель для трагической структуры. Во-вторых, мир трактуется как трагедия, где все будут структурно воплощать эту модель. В-третьих, действие рассматривается как нечто целое, имеющее начало, середину и конец, в отличие от ранее преобладавшего фактологического описания. Например, «Тимон Афинский».
Мы имеем у Шекспира в последовательности его трагедий грандиозное завершение творческого пути, второе из мне вообще известных. Первое это Рихард Вагнер. У Вагнера был удивительно законченный путь. Начал с романтической оперы, потом перешел к нирване, индийскому пониманию
трагического. Отдал дань нирване в «Тристане и Изольде», небывалой вещи по глубине и размаху. Потом понял, что есть новые стороны личности. В «Кольце Нибелунгов» человек максимально героичен. Но в конце, как бы он ни был грандиозен, как бы ни был велик, в конце «Кольца Нибелунгов» происходит кризис героической личности, и Вотан, глава рода великих богов и людей, приходит к мысли, что всё бессмысленно, поджигает Вальгаллу [133], место, где находятся боги, а Зигфрид оказывается во власти низких сил природы. Приняв зелье, он изменяет Брунхильде[134], сам гибнет в результате, его сжигают, Брунхильда бросается в костер.
Но в конце творчества Вагнера происходит вечное и бессмертное утверждение личности. «Парсифаль»[135] это мотив утверждения личности в единоличном Боге, спасителе мира. В 1881 году Вагнер создает эту свою последнюю трагедию; а в 1883 умер. Вот этот за¬мечательный путь; у других я нигде до последнего времени ничего подобного не замечал. Замечательно красивый путь. Исполненный. Послушай хоралы рыцарей Монсальвата. Святой Граль[136] , копье, которым был пронзен Христос — вот святыня монсальватских ры¬царей. Вся жизнь их проходит в воспевании личности Творца. «Ле¬тучий голландец», «Тангейзер», «Лоэнгрин» глубокие вещи, но они считаются еще романтическими операми. Путь Вагнера ведет через «Тристана» 50-х годов через «Кольцо» 70-х к «Парсифалю».
И вот оказывается, что у Шекспира то же. Я разбираюсь в нем как свинья в апельсинах, но для меня кажется великое дело то, что у него на заре индивидуалистической, субъективной культуры, одной из самых преступных культур, чувствуется, что индивид терпит крах. Пока это расчухали Шиллер и Гёте… Шекспир на заре той эпохи уже знал глубины субъективизма. Он знал, что всё это ничего не даст. И теперь мы видим, как все эти субъекты сметены коммунизмом в мусорный ящик. И если я тут в отношении Шекспира, которого плохо знаю, прав, то это будет второй пример мирового гения, прошедшего свой мучительнейший, сложнейший, трагичнейший путь к спасению.
27. 2. 1972. О шекспировской книге Пинского:
Se поп ё vero, ё ben trovato. Всё равно важно. Конечно, образ мира и человека как сцены содержится у Плотина, неоплатоника 3 века новой эры. Тут уж я всё-таки не такой дилетант. У Плотина есть отчетливый образ: приходит на сцену актер, сыграет свою роль и уходит со сцены. А если этот образ есть у Плотина, то он конечно есть и в Средние века. Правда, в Средние века был более известен Прокл, и через арабов, и иначе. У Прокла я этого образа не находил. Но ведь у него тысячи страниц…
Причем у Плотина тут не простой, а развитой образ. К Шекспиру стекалось много каналов, может быть и неоплатоновский тоже. В него стекались сотни рек, в том числе и неоплатоническая.
5. 3. 1972. Дебора Шор прекрасный лингвист, у нее хорошие статьи о гротеске, бурлеске. Я помню ее статью под названием «Энциклопедия вульгарной социологии». Она предназначалась для издания, которое заели, два тома не вышло.
Хрущев запретил обливать друг друга помоями. А теперь опять начали. Поругали ряд моих знакомых, Аникста, Дорошевича за то, что они хвалили театр абсурда. Но вот они всё же ничего, работают. При Сталине такая ругань означала бы как минимум исключение с работы или высылку из Москвы.