«Затворенные ставни среди белого дня, исковерканная старуха, господин, идущий навстречу, размахивающий руками и рассуждающий вслух про себя, каких, между прочим, так много встречается, семейная картина в окне бедного деревянного домика — все это уже почти приключение. Воображение настроено; тотчас рождается целая история, повесть, роман…» — но это уже не о Федотове, это о Мечтателе, у Достоевского. «Все та же фантазия подхватила на своем полете и старушку, и любопытных прохожих, и смеющуюся девочку, и мужичков, которые тут же вечеряют на своих барках» — и это тоже Достоевский.
«Одинокий зевака» — так назвал себя Федотов позднее в характерном для него тоне иронического самоуничижения. Но он вовсе не был праздным наблюдателем, превратившим в даровой театр улицу с бездной ее мрачных, веселых и трогательных сюжетов, завязок, кульминаций и развязок и даже с самой собою напрашивающейся моралью. Позднее он объяснил: «Моего труда в мастерской только десятая доля: главная моя работа на улицах и в чужих домах. Я учусь жизнью, глядя в оба глаза; мои сюжеты рассыпаны по всему городу, и я сам должен их разыскивать…»
Он уже не просто любопытствовал, как когда-то в детстве, — он всматривался в чужую жизнь с азартом естествоиспытателя, силился за видимым узреть невидимое миру, сопоставлял подсмотренное в одном месте с подсмотренным в другом, строил предположения о том, что из чего произошло и к чему должно неизбежно прийти, пытался разгадать характер человека по ему одному понятным чертам и приметам, мысленно сталкивал одно с другим, задумывался о сходном и различном в людях и ко всему прикладывал свой нравственный спрос.
Впечатления накапливались, наслаивались и перемешивались, перетекая одно в другое; родственное тянулось друг к другу, отдельные личности сливались в типы. В голове собирались уже толпы людей, теснящих друг друга, — с присущей каждому комплекцией и физиономией, манерами, повадками, речью. Роились сюжеты — отношения, конфликты, обстоятельства; он их запоминал, мысленно обживал и выстраивал, какие-то успевал зарисовать прямо на месте или по памяти, воротившись домой, о каких-то увлеченно рассказывал приятелям, о каких-то делал краткие записи на подвернувшемся под руку клочке бумаги: «Сюжет для картины: два пьяных мужика — друзья неразрывные — за вином передрались», «Мостовщики обедают на мостовой, квас, хлеб, лук. Род шалаша из шушунов».
Все виденное — передуманное и пережитое — должно было во что-то вылиться. Но во что?
Российские изящные искусства, как водится, приотставали от изящной словесности. К этому времени Гоголь написал практически всё, что ему суждено было написать, и мучился над вторым томом «Мертвых душ». Вслед за ним потянулась натуральная школа, и уже начинали один за другим выступать Достоевский, Герцен, Некрасов, Тургенев, Салтыков-Щедрин — русская литература становилась великой.
У художников же обстояло иначе.
Конечно, не следует представлять себе дело таким образом, будто изображение реальной повседневности было вовсе чуждо живописи, будто она все так и пробавлялась одними Марсиями, Сцеволами и Камиллами. Уже Венецианов пустил действительность в свои картины, открыв и воспев поэзию крестьянской жизни. Заложенное им не пропало втуне, и публике время от времени являлись изображения домашних интерьеров, улиц провинциального города, мастерских с работающими там мастеровыми; вошли в моду литографированные картинки — городские типы, незатейливые городские сценки; иллюстраторы знаменитых альманахов 1840-х годов — двух «Физиологий Петербурга», «Петербургского сборника», «Первого апреля» — старались поспевать за авторами физиологических очерков в правдивой и отчетливой обрисовке нравов.
Порою тут возникало нечто любопытное, даже острое, но в целом все, что ни делалось, было поверхностно, описательно, лишено развитого сюжета и характеров, не освещено руководящей мыслью и не возбуждено сильным чувством. Венецианов шагнул вперед, но и его время уже миновало, венециановская созерцательная отвлеченность была вчерашним днем, и кто-то должен был сделать шаг следующий. Общество, воспитанное Гоголем и готовое к Достоевскому, ждало художника, который повернул бы живопись к современной жизни так решительно, как Гоголь повернул литературу.
И этот художник уже готов был прийти.
Федотов изживал последние колебания и сомнения. Бесхитростно запечатлевать в отдельных типах и сценках кругом лежащую и протекающую жизнь он мог бы не хуже любого записного иллюстратора — Игнатия Щедровского, Василия Тимма, Рудольфа Жуковского, Егора Ковригина. Но ему самому это казалось уже мелко. Все-таки не для того он бросал полк, чтобы умножать дворников или чухонок-молочниц, пусть и отлично нарисованных. Нет, иная мысль зародилась в нем и стала обрисовываться все отчетливее. Он сначала робел перед нею, но постепенно свыкся и стал поворачивать свои соображения на практический лад.
Чем более вглядывался Федотов в жизнь, копошащуюся вокруг него наподобие гигантского муравейника, чем более вдумывался, сопоставлял и оценивал увиденное, тем сильнее укреплялся в ощущении общего неблагополучия, удручающего противоречия между тем, как человек призван существовать по божескому закону, и тем, как он живет на самом деле. Порок попирал добродетель, невежество — просвещенность. Несправедливость, тщеславие, суетность, корыстолюбие, легкомыслие, жестокость, себялюбие и иные столь же неприглядные свойства человеческой натуры, а более всего ложь, лицемерие и фальшь правили в этом мире — где ловко укрываясь личиной добродетели, а где и являя свое лицо с наглой бесцеремонностью.
Собрать увиденное в жизни, свести вместе, объединив сюжетом и завязав композицией, написать настоящую картину, не хуже тех, что показывают на выставках, только в совершенно новом роде, чтобы героем ее оказался не Ахиллес или Сципион Африканский, а бедный чиновник во всей затрапезности его обихода или капризная барынька в кругу прихлебателей, но возведенные в такую же степень художественного совершенства, что Ахиллес или Сципион.
Был у него и учитель — тот высокий образец, которого полезно хотя бы на первых порах придерживаться, пускаясь в столь дерзкое плавание. Былые кумиры, Теньер с Остаде, за прошедшие годы нисколько не померкли в его глазах, но все-таки, отделенные от него двумя столетиями, могли быть полезны скорее как ободряющий пример. Присматривался он и к тем, что поновее, прежде всего к Полю Гаварни, любимцу парижан, а за ними и переимчивых петербуржцев. Француз был бесспорно хорош, прельщал артистизмом, гибкой, легкой и уверенной линией, живостью необычайной — все это было уже близко, «тепло», многое тут надо было взять на заметку, многому поучиться, и Федотов учился, раз-другой даже скопировал прилежно его рисунки, не забыв педантически пометить: «перечерчено с Гаварни». Уроки Гаварни пригодились, но позже.