Вот что стоит за четырнадцатью стихами гумилевского сонета. Понятно теперь, почему юный «ученик символистов» хотя и написал, отдавая дань литературной моде на «богоборчество», бунтарского «Адама», затем тихо выбросил его из состава второго издания «Жемчугов». Знание о подлинной трагедии грехопадения, такой, какой она предстает в «Потомках Каина», стихотворении, полностью обращенном к святоотеческому толкованию Книги Бытия, не может сочетаться с разного рода популярными версиями на библейские темы. И хотя все симпатии Гумилева в 1906–1909 гг. на стороне декадентов-символистов в их по-человечески понятных попытках «индивидуалистического» оправдания «богоборческих дерзаний» прародителей, подлинно воцерковленное сознание не могло не опознать здесь ту наивную простоту, которая, согласно народной мудрости, оказывается «хуже воровства».
Гумилев, даже и в «бунтарские годы», не мог изжить в себе трагическое обаяние подлинной православной антропологии!
Поэтому далеко не случайно, что среди «адамистических» стихотворений «Жемчугов» с «Потомками Каина» соседствует не только богоборческий «Адам» — знак несомненного духовного и интеллектуального падения юного автора, но и поэма «Сон Адама» — жемчужина раннего творчества Гумилева.
Очевидно, поводом к написанию этой поэмы явилось известное стихотворение «учителя» юного Гумилева В. Я. Брюсова «Хвала человеку» (1906), — по крайней мере в обоих текстах мы не можем не заметить почти буквальные совпадения. Брюсов прославляет неустанную творческую деятельность человека на земле:
Камни, ветер, воду, пламя
Ты смирил своей уздой,
Взвил ликующее знамя
Прямо в купол голубой.
Вечно властен, вечно молод,
В странах Сумрака и Льда
Петь заставил вещий молот,
Залил блеском города.
Сквозь пустыню и над бездной
Ты провел свои пути,
Чтоб нервущейся, железной
Нитью землю оплести.
В древних вольных Океанах,
Где играли лишь киты,
На стальных левиафанах
Пробежал державно ты.
Точно такое же «одическое» восхваление человека-созидателя мы видим и в поэме Гумилева:
На бурный поток наложил он узду,
Бессонною мыслью постиг равновесье,
Как ястреб, врезается он в поднебесье,
У косной земли отнимает руду.
Покорны и тихи хранят ему книги
Напевы поэтов и тайны религий.
[…]
Он любит забавы опасной игры —
Искать в океанах безвестные страны,
Ступать безрассудно на волчьи поляны
И видеть равнины с высокой горы,
Где с узких тропинок срываются козы
И душные, красные клонятся розы.
Он любит и скрежет стального резца,
Дробящего глыбистый мрамор для статуй,
И девственный холод зари розоватой,
И нежный овал молодого лица,
Когда на холсте под ударами кисти
Ложатся они и светлей и лучистей.
Настроения, вдохновившие как «учителя», так и «ученика» на создание подобных гимнов во славу человека, не являются, конечно, загадкой для историка Серебряного века: успехи научно-технической революции, естественно, не могли не вызывать ответный отклик у художников, ставших свидетелями чудесного преображения человечества за какие-нибудь пятнадцать — двадцать лет. Однако бросается в глаза, что пафос Брюсова и в «Хвале человеку», и во многих других стихотворениях на подобную тематику сводится исключительно к выражению «восторженного интереса к успехам науки и техники в самом широком общечеловеческом их масштабе и в грандиозной перспективе их развития» (см.: Максимов Д. Е. Брюсов. Поэзия и позиция // Максимов Д. Е. Русские поэты начала века. Л., 1986.
С. 168). Брюсов отнюдь не принадлежал к людям, которым, по словам Некрасова, «мерещится повсюду драма». В нем, как это ни кажется парадоксальным, был в высшей степени развит счастливый дар, свойственный рядовому московскому обывателю, — способность относиться ко всему с трезвым прагматизмом, легко смиряться с объективными противоречиями бытия и, так сказать, «плыть по течению» жизни, избегая по возможности «проклятых вопросов» о том, что готовит это увлекающее течение за ближайшим поворотом.
Гумилев, особенно в начале «акмеистического» периода своего творчества, отчасти даже завидовал этой гармонической способности бывшего «учителя» быть хладнокровно-трезвым, даже и в приближении к самым сложным и глубоким проблемам современности. В рецензии на «Зеркало теней» (1912) Гумилев признавался, что его «когда-то злили всегда интриговавшие слова Дедала (стихи «Дедал и Икар» в «Венке»):
Мой сын, мой сын, лети срединой
Меж первым небом и землей».
Это, конечно, вполне «акмеистическая» постановка вопроса: «средний путь» — «Царский путь», согласно святоотеческому учению, которое всячески предостерегает от увлечения «крайностями». Однако в «умеренности» Гумилева и «трезвости» Брюсова есть существенная разница: первая покупалась ценою духовного подвига, умения, говоря словами поэта, «идти по пути наибольшего сопротивления», тогда как вторая являлась неким естественным следствием, не побоимся этого выражения, природной тупости мировосприятия. В истории создания «Сна Адама» эта разница сказалась в полной мере: Брюсов воспел «хвалу» своему «человеку», видя пред собой лишь внешние впечатляющие результаты его культурной деятельности; Гумилев не на мгновение не забывал, что это — результаты деятельности падшего Адама, что, при всех успехах человечества по культурному преображению земли, в нем самом объективно содержится порожденное грехопадением первых людей «семя тленья». И тогда — можно ли называть все радости земной жизни подлинными?
Поэтому, если Брюсов ограничивается констатацией факта создания могучей гуманистической цивилизации —
Верю, дерзкий! Ты поставишь
По Земле ряды ветрил.
Ты своей рукой направишь
Бег планеты меж светил, —
И насельники вселенной,
Те, чей путь ты пересек,
Повторят привет священный:
Будь прославлен, Человек!
— то Гумилев заставляет «падшего Адама» в конце концов в момент наивысшего торжества на земле, признать свое поражение:
И он наконец беспредельно устал,
Устал и смеяться и плакать без цели;
Как лебеди, стаи веков пролетели,
Играли и пели, он их не слыхал;
Спокойный и строгий, на мраморных скалах,
Он молится Смерти, богине усталых:
«Узнай, Благодатная, волю мою:
На степи земные, на море земное,
На скорбное сердце мое заревое
Пролей смертоносную влагу свою.
Довольно бороться с безумьем и страхом.
Рожденный из праха, да буду я прахом!»
И здесь мы подходим к смысловому средоточию поэмы, обозначенному самим заглавием ее: все, что нам известно под именем «истории человечества», является не чем иным, как сном Адама: