А путь мне предстоял немалый. Я главным образом дрейфил мороза — хватит ли меня на двенадцать километров, не закоченеют ли у меня руки и ноги. И вот началась териокская дорога через леса и леса. Я шел быстро и весело. Светило солнце, правда находившееся у самого горизонта, где-то на дереве стучал дятел. Обгоняли меня сани с колокольцами. Кивали финны: „Хювяпяйва!“ — „Пяйва, пяйва!“
С левой стороны открылось море — Финский залив! Лед уже сковал его. У берега белое, дальше оно, по-видимому подтаявшее, серело и отливало на солнце холодным желтым блеском. Горизонт был темен, и Кронштадта не было видно. Я опять шел. К часу солнце скрылось за тучами, и стало еще холоднее, попеременно я засовывал в карман то одну, то другую руку — с обеими в карманах было уж очень неудобно шагать. И правая нога в тонком сапоге начинала замерзать. Еще оставалось километров пять. Я прибавил ходу. С правой стороны начался „карниш“, с левой потянулись дачи. Я не могу узнать Лобека и других. И вдруг совершенно неожиданно очутился у перекрестка… Сиркэ, мост через реку и высокие ели у другого моста через ручей. Сердце упало — я пришел.
Останавливаться было нельзя. Я решил сначала, пока светло, пройти к дому и потом в церковь. Тут уж каждый шаг был волнующим. Вилла Лыжиных стояла по-прежнему на месте, как и Тортона (кажется). Я шел дальше. Дорога стала узкой — только проехать. Я решил пройти к дому кратчайшим путем через обрыв, мимо елей. Свернул на боковую дорогу. Около елей дороги не оказалось. Пошел по полному снегу, увязая по колено. Указывали путь только следы зайцев. Вот и обрыв — внизу извивами белеет ручей, чьи-то следы на льду. Потеряв „тропинку“, прямо стал спускаться вниз. Было скользко, и я поехал на спине, цепляясь за кусты. В перчатки попал снег, и руки по-настоящему стали коченеть. Вот я и внизу — хрустнул ледок ручья. Я стал подниматься.
Вот я и наверху. Не могу понять, где я, — дома нет. Белое снежное поле. Примеряюсь, рассчитываю, где он должен был быть. Вижу пихты и какую-то рощу. Перелез через забор. Иду, по-видимому, по вспаханному полю, проваливаясь в колдобины. Берез знакомых нет. Вдруг вижу знакомые очертания дворницкой… но дома-то нет! Наконец все понимаю, вспоминаю и точно определяю место, где он стоял. И на этом месте — торчащие из-под снега серые камни фундамента и роща. Роща выросла на том самом месте, где стоял дом. Вот узнаю аллейку вокруг него. Кусты сирени, шиповника и жасмина. Маленькая елочка растет на том месте, где был твой кабинет, мама, и там, где папин кабинет, — березка. И сугробы снега, и облезшие, без листьев — молоденькие ольхи, что ли. Останавливаться я не мог. Дул северный ледяной ветер, и мои руки невыносимо ломило. Прошел к дворницкой, вижу — вид жилой, взошел на крыльцо.
Мне открыл один финн со своей женой, его имя Лаурикайнен, он купил это место и живет тут. Говорит по-русски, как и жена его, — очень милые, по-видимому, честные, простые. Раздели меня, посадили к столу. Я еле говорил, корчась от боли в правой кисти. Скоро боль прошла. Лицо горело. Угостили меня чудными щами со сметаной, черным ржаным хлебом, рожь которого выросла на наших полях, с маслом собственной коровы. Потом кильками, жареной картошкой и чаем с вареньем из… шиповника с брусникой. И еще мед — все своего производства. Этот финн уже двенадцать лет живет в дворницкой. У него огород и засеянные поля — сам ест и еще продает. Дом сохранить нельзя было — он начал разваливаться. „Портрет вашего папы храним“. Повел меня показывать еще раз все. Дворницкая стоит, как прежде, такая же конюшня и все. Но вот — дом…
Пришел к обрыву. Сорвал веточку пихты. Она пахнет так же. Березок посреди сада нет ни одной, и той дорожки со скамейкой и с двумя рядами берез тоже нет — ровное белое поле. А внизу у речки увидел купальню, такую же, как была, — этот Лаурикайнен хранит там сено во время сенокоса. Все ели у Гонэ спилены, нет ни одной, так что все можно узнать с трудом. Флигеля нет тоже — сняли на слом. И в углу сада большой березы тоже нет — „загораживала солнце“… Нет ни Эвереста, ни других тополей.
Попрощавшись с финнами, поблагодарил и пошел к церкви уже большой дорогой через Трехглавую горку. Вот и она — в избе около горки увидел старуху, что-то знакомое показалось. Окликнул. Она меня узнала. Одна из прежних. Живет одна. Все умерли: мать, дети. „Не скучно?“ — „Нет!“ Так живет одна с кошкой среди снега и пустыни… Да!
Спустился с горки. Такая же она в точности. И кузница стоит на месте. Слышался звон подков.
С трудом нашел андреевскую дачу и нашел в ней Веру, ту самую Веру (Андрееву!), в которую был „влюблен“. У нее сын трех лет, и замужем она за Могилянским. Угостили кофе. Прошел дальше к мамаше Гуляевой. Нашел старуху одну, узнала меня. Рассказала, что за могилой все время следит, крест стоит хорошо, шиповник обрезает — чудно цветет летом. Что деньги получила, что фотографии тебе послала. Благодарил ее, спросил, как пройти к церкви.
Несмотря на то что было только пять часов, было уже совсем темно. От большой дороги, среди соснового и елового леса, поднималась тропинка, вернее, еле уловимый след среди глубокого снега. Попрощался с Гуляевой.
Было темно и тихо. Проваливаясь в снегу, еле разбирая, где тропинка, я шел в тишине среди леса. И вот передо мной белая стена церкви и ее золотой купол. Обошел белую ограду. С тяжелыми шапками снега на ветвях безмолвно стояли сосны. Вот и калитка. Толкнул ее — заскрипела и отворилась. Тихо по снегу шел к той стороне, где могила. Темнели кресты, возвышались белые холмики. Но вот то самое место. Безошибочно узнал его. Черный крест, белый холм и занесенные снегом шиповники — их неясный силуэт. У подножья могилы камень. Стал на колени, поцеловал его. Холодный, в снегу. Раскопал снег на могиле, показалась длинная трава. Нагнулся и зарылся в нее лицом. Трава пахла так хорошо, так нежно и приятно. Холодил лицо снег. Стал на могилу, ощупал крест. Стоит твердо. Крепкий, большой. Обошел вокруг могилы, цепляли шипы шиповника. Еще раз приложился к холодному камню.
Было совершенно и необычайно хорошо. Это был настоящий храм. Все. И сама белая церковь, и белый снег могилы, ограды, тихо стоящего, как на страже, леса.
Стояла полная тишина. Спускался вниз обрыв, и в глубине его лежало море. Мигал маяк Красной горки, и светились огни Кронштадта. Но это было далеко. У могилы не было ни огней, ни людей — ничего. Только церковь, безмолвный лес и белый снег.
То, что было перед глазами, — было во много, неисчислимо много раз лучше всего возможного. И мне стало радостно и светло. Так хорошо было. Хорошо, что Россия недалеко, хорошо, что у церкви, хорошо, что в такой глуши, и на горе, и над морем. Вся эта гора — с церковью, с соснами — стоит как алтарь перед морем и небом.