Сильвестр Щедрин был совсем плох. В местечке под Неаполем нашел он лекаря-смельчака, подолгу державшего его в теплой ванне и поившего снадобьями, от которых Сильвестр терял последние силы. Наконец от болезни или от лечения впал он в беспамятство и был на руках доставлен домой; здесь он извергнул ртом много черной желчи и испустил дух. Карл Брюллов на похоронах не присутствовал по нездоровью.
В Неаполе Карл Брюллов встретился с Михаилом Глинкой, которого помнил мальчиком, воспитанником Кюхельбекера в Благородном пансионе. Теперь Глинка — узнавший успех музыкант и сочинитель. На просьбу сыграть и спеть он торопливо усаживается за рояль, быстро опускает на клавиши маленькие руки, легко импровизирует на какую-нибудь тут же выбранную тему. Брюллову нравятся романсы Глинки, нравится его манера петь: голос Глинки слаб и глуховат, но каждое слово он произносит страстно и выразительно, и от каждой взятой им ноты щемит сердце.
Не пой, волшебница, при мне
Ты песен Грузии печальной:
Напоминают мне оне
Другую жизнь и берег дальной…
Глинка рассказывал: после событий 14 декабря ночью в дверях его квартиры показался дежурный штаб-офицер и повез его к начальству. Душа у Глинки ушла в пятки: между мятежниками было немало знакомых, да и сам он, никак не намереваясь принять участие в бунте, в тот незабываемый день долго бродил по городу — был на Дворцовой площади и на Сенатской, которую оставил перед тем, как загремели пушки. Допрашивали его в связи с поисками государственного преступника Кюхельбекера. Друзья рассказывали, как долговязый Вильгельм, размахивая пистолетом, горячечно метался по площади. В тот день Вильгельм не казался смешным, Глинка не знал, где скрывается Кюхельбекер, и его благополучно отправили домой в казенной карете. За окнами тянулась ночь, на перекрестках улиц багрово окрашенная заревом костров.
Другая жизнь…
Появился в Риме новый пенсионер Общества поощрения художников Александр Иванов, сын профессора Андрея Ивановича. Был Александр Иванов приземист, коротконог, подвижен, то задумчив не к месту, то не к месту улыбался; говорил странно — принимался горячо, потом вдруг останавливался, мямлил, пришепетывал, тут и там вставляя в речь любимое свое словцо «интересно-с». Единственное страстное желание создать подлинно великое полотно сжигало его — он искал тему и мысль такого полотна, искал наставника, судью своим замыслам и пробам. Он, конечно же, отправился к Камуччини, слушал витиеватую речь и, смущенно озираясь, подметил на его холстах ледовитую правильность рисунка, казенное направление складок, совершенное отсутствие выражения в головах. Он кинулся к Торвальдсену — и сразу оценил его простосердечие, желание помочь. Он засиживался в мастерской у Федора Бруни, академического пенсионера, — уже явились на свет первые эскизы «Медного змия», грандиозного полотна о наказании господом возроптавшего на него народа. Александру Иванову казалось, что, напитавшись вкусом и духом замысла Бруни, он скорее и точнее найдет свое.
(Федор — Фиделио — Бруни, ровесник Брюллова, приехал в Италию четырьмя годами раньше Карла. Странная судьба: он явился на свет в Милане, — отец его, художник, швейцарский гражданин, воевал капитаном в армии Суворова и, убегая от Наполеонова нашествия, избрал новым отечеством Россию. В Италии, на прежней своей родине, Федор Бруни прославлял новую: первый большой успех принесло ему героическое полотно «Смерть Камиллы, сестры Горация» — про картину говорили, что она достойно соперничает с творениями Камуччини.)
С Брюлловым встречался Александр Иванов в кофейне, в посольстве, у общих знакомых, вход в мастерскую Брюллова тоже не был ему заказан. Но Иванов жаждал близости сердечной, исповедальности, уроков творчества со взаимным проникновением в душевные устремления друг друга — всего, чего Брюллов не умел и не хотел. Стараясь постигнуть натуру Брюллова, Александр Андреевич находил, страдая, все новые подтверждения огорчительной мысли о невозможности вырваться из обыкновенных людей иначе как с утратой моральных достоинств. Глядя в окно своей спаленки, за которым раскинулся сад, где в глянцевитой зелени золотеет померанец, где сплошная кровля из виноградных лоз тянется над дорожками, он сочинял письма Брюллову, призывал его искать мира с самим собою, а следовательно, и с другими, просил быть примером для русских художников как в искусстве, так и в нравственности. Раззадоривая себя, Александр Андреевич обнаруживал в Брюллове множество признаков «нравственного упадка» (утешаясь лишь тем, что упадок временный, «ибо без него нельзя было вырваться из толпы») — и всем существом тянулся к Брюллову. Потому что, видел Иванов, рядом с Брюлловым «упавшим» и «несчастным» творил вдохновенный и трудолюбивый художник Брюллов — «всеобъемлющий живописец», «сильнейший в искусстве», «великий человек нашего времени» (тоже все ивановские определения!). Среди тех, кто работал вокруг, Брюллов был единственным, кажется, в ком Александр Андреевич Иванов с его мучительно вызревающим дарованием желал бы найти наставника (но: чтобы слушать его наставления и самому его наставлять!). Да разве возможно ему, Александру Иванову, странному в манерах, стеснительному в разговоре, неумелому в обиходе, заполучить Карла Брюллова — этого великого, счастливейшего и несчастного Карла Брюллова!.. Письма к Карлу Павловичу оставались неотправленными, батюшке же в Петербург Иванов писал, чтобы тот нашел способ напомнить бывшему воспитаннику о своих для него стараниях. Андрей Иванович в ответ привычно повторял, что Брюллова (старик упрямо называл его Брюлло) не он открыл, что Брюлло достался ему по жребию и не более других ему обязан, однако чего не сделаешь для родного детища: через Брюллова Александра старик пробовал натолкнуть внимание Карла на сына. Однажды Александр Андреевич радостно заметил, что Карл Павлович сделался доступнее.
Между тем гравер Федор Иордан, неспешно окончив Академию художеств, терпеливо дождался своей очереди и был командирован для усовершенствования в город Париж. В маленькой мастерской господина Ришома, где Иордан принялся работать с обычным для него трудолюбием, окна не мылись годами, а пол на четверть аршина завален был шелухой от жареных каштанов. Вскоре после приезда во французскую столицу, а именно 27 июля 1830 года, Иордан заметил необычную суматоху на улицах, в мастерской тоже было беспокойно — ученики входили и выходили, приводили знакомых, громко обсуждали что-то. Суета мешала Иордану сосредоточиться на работе, отчего последняя двигалась медленнее обычного. Он спросил одного из новых приятелей, что происходит, и услышал в ответ, что в городе беспорядки. Служанка в трактире, где Иордан ежедневно съедал один и тот же скромный ужин, также сказала: «У нас будет революция!» В тот день в трактире, обычно переполненном, не было ни души. Зато на мостовых, затрудняя движение экипажей, толпился народ, из окон высовывались головы любопытных, мальчишки, чтобы лучше видеть, взобрались на бочки, стоявшие у дверей лавок и кабачков. Иордан поспешил к себе в Латинский квартал, где снимал комнатку у почтенной четы старичков; хозяева зарабатывали на жизнь раскрашиванием дешевых литографий. По дороге он встретил солдат, шедших колонной с барабанным боем, видел также мастеровых, выламывавших и бросавших наземь фонари, слышал первые ружейные залпы. Старички хозяева помнили еще великую революцию, Робеспьера и Дантона, страшились жестокостей и смуты и на случай, если придется долго не выходить из дома, запаслись хлебом, сыром и вином. Иордан заперся вместе с ними пережидать революцию. Два дня сидели взаперти, пугаясь всякого стука у входной двери; утром третьего дня еще слышна была сильная пальба, но к полудню все смолкло: консьерж поднялся наверх и объявил, что либералы одержали верх. Иордан отправился в город. Стены некоторых домов были испещрены картечью, стекла выбиты, деревья на Итальянском бульваре лежали срубленные, чтобы помешать движению кавалерии, тут и там возведены были баррикады — возле них стояли часовые. У набережной Сены Иордан видел барку, где лежали прикрытые соломой тела убитых; санитары с тачками вереницей спускались к набережной и сбрасывали на судно все новые трупы. В окнах магазинов появились карикатуры на свергнутого Карла X, худого, длинноносого старика. Всюду вывешивали портреты нового короля Луи-Филиппа, толстолицего, но тоже с длинным носом, впрочем, по рукам и на него уже ходили карикатуры. В театрах перед началом спектакля публика и артисты пели «Марсельезу», случалось, во время исполнения гимна раздавался крик «На колени!», и весь зал дружно опускался на колени. Но Федор Иордан встретил однажды и толпу победителей-рабочих, кричавших: «Хлеба! Хлеба!»… В посольство доставили указ из Петербурга: русским подданным, проживающим во Франции, оставить ее немедленно; граверу Иордану было предписано продолжать усовершенствование в Лондоне. Федор Иванович засуетился, опасаясь нахлобучки, если задержится в Париже, заказал себе сапоги, подошвы которых были подбиты гвоздями с высокими шляпками (чтобы не скоро сносились), упаковал доску, на которой по чужому рисунку резал автопортрет Рафаэля, помещенный в «Афинской школе», и отбыл к новому месту назначения.