И это кажется нам ошибкою против языка. Говорится, на кого набресть, а не кого набресть» – Крылов не реагировал, не согласился он и с указанием критика: «Нельзя, если не ошибаюсь, говоря о музыке, употреблять слово к басне “Музыканты”, к реплике “соседа”:
Чем любоваться тут? Твой хор
Горланит вздор!» (10)
И завершала статью похвала, дипломатически соединенная с укоризной:
«И рада уж была,
Что вышла за каляку.
Автор для рифмы поставил каляка вместо калека. Эта ошибка тем более чувствительна, что она единственная в такой басне, которая от первого стиха до последнего (если выключить еще одно неправильное выражение одинаку) прекрасна». Каляка есть у Даля. Следственно, это не ошибка, а диалектизм, редко употребляемый. В этом случае Крылов послушался Жуковского и сменил рифмующиеся слова:
Чтоб в одиночестве не кончить веку,
Красавица, пока совсем не отцвела,
За первого, кто к ней присватался, пошла:
И рада, рада уж была,
Что вышла за калеку (15).
И теперь, если внимательно перечитать статью Жуковского, то мы найдем в ней изрядное, как сказали бы в то время, количество замечаний и суждений, которые могли задеть писательское самолюбие Крылова. Соглашаясь с общим мнением о Лафонтене как поэте оригинальном, Жуковский отказывает Крылову в этом качестве: «Крылов, напротив, занял у Лафонтена (в большей части басен своих) и вымысел, и рассказ, следственно, может иметь право на имя автора оригинального по одному только искусству присваивать себе чужие мысли, чужие чувства и чужой гений»300.
Теперь можно вернуться к басне «Осел и соловей», отвести неверное и несправедливое «обвинение» – будто Вяземский в ней выведен в качестве осла, советчика соловью. Об этой версии критически отозвался П.А. Вяземский в 1876 году в «Приписке» к своей статье 1823 года «Известие о жизни и стихотворениях Ивана Ивановича Дмитриева»: «Кто-то, – право, не помню, кто именно и где было напечатано, – намекает, что в басне “Осел и соловей” Крылов в стихах:
А жаль, что незнаком
Ты с нашим Петухом —
имел в виду Дмитриева и меня. Уж это слишком! Усердие не по разуму. Пожалуй еще, Крылов в минуту досады мог применить меня к ослу – но и этому не верю – и решительно восстаю против догадки, что в лице Петуха Крылов подразумевал Дмитриева»301.
Вяземский, конечно, прав: басня «Осел и соловей» напечатана в 1811 году, когда Вяземский еще не решался заниматься критикой и только-только делал первые шаги в поэзии. Кандидатура Вяземского в прототипы одного из персонажей этой басни отпадает. Кого же имел в виду Крылов? И действительно ли он метил в кого-то из пылких приверженцев Дмитриева?
Своей басней Крылов ответил Жуковскому на его, по мнению баснописца, неправомерные сравнения с Дмитриевым. Предложенная Жуковским градация баснописцев нашла приверженцев. Ее разделяло все поколение карамзинистов второго призыва. Так, Александр Тургенев писал 1 мая 1809 года брату Николаю:
«Посылаю тебе… басни Крылова, которые здесь недавно вышли. Между ними есть очень хорошие и смешные, но он не Дмитриев»302.
Вяземский до конца дней своих оставался приверженцем мнения о превосходстве Дмитриева над Крыловым.
В 1823 году в «Известии о жизни и стихотворениях Ивана Ивановича Дмитриева» (написанном в 1821 году) Вяземский утверждал, что Крылов только продолжатель Дмитриева. И как известно, именно на эту статью Крылов ответил басней «Прихожанин».
Позднее, когда забыты были споры 1810-х годов, Вяземскому переадресовали басню «Осел и соловей», что совершенно невозможно, хотя бы по хронологии событий.
Теперь, когда мы можем обратиться к полному тексту статьи Жуковского, нам легче понять, как мог прочесть эту статью Крылов и почему он на нее отозвался басней «Осел и соловей», не имея, конечно, в виду Вяземского, тогда еще не писавшего критических статей, а намекая именно на Жуковского.
Меня могут спросить: «да нет ли хоть у вас нравоученья?» – поскольку речь идет о басне, где, как правило, требуется «мораль». Конечно, «нравоученья» у меня нет, но есть полезный совет.
Мне кажется, что историку литературы следует помнить об устной или анекдотической традиции, что, несмотря на свою заманчивую привлекательность, она нуждается в фактической проверке, которая иногда может приоткрыть какой-то скрытый уголок литературных отношений и поставить литераторов 1800-х годов в знакомую нам по собственному опыту обстановку литературных и окололитературных споров.
2001 г.
Нашел ли Пушкин формулу русской истории?
Выход «Истории русского народа» Н. Полевого, полемически направленной против «Истории» Карамзина, подтолкнул Пушкина по ходу полемики высказать свое отношение к Карамзину и, что всего важнее и ответственнее, изложить собственную историческую концепцию, не сходную ни с идеями Полевого, ни, как мы увидим, с «Историей» Карамзина. В неопубликованной рецензии на второй том «Истории русского народа» в августе 1830 года Пушкин высказал свое глубокое убеждение в том, что «Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою; что история ее требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории христианского Запада». Прибегая к описательным выражениям, Пушкин так определил эту формулу: «Гизо объяснил одно из событий христианской истории: европейское просвещение. Он обретает его зародыш, описывает постепенное развитие, и, отклоняя все отдаленное, все постороннее, случайное, доводит его до нас сквозь темные, кровавые, мятежные и наконец рассветающие века»303.
Определение «европейское просвещение» несомненно обозначает развитие и утверждение правового государства в основных странах Западной Европы, и прежде всего – во Франции. Пушкин, говоря о «формуле» Гизо, имел в виду его нашумевший курс лекций «История цивилизации в Европе» (1828 – 1830). Как излагает его идею Б. Реизов, «…история цивилизации есть история нравственного совершенствования человечества, проявляющегося во всех явлениях социальной жизни. Нравственная идея в общественной жизни является, прежде всего, идеей права и справедливости»304.
Говоря о «европейском просвещении», Пушкин хотел хотя бы косвенно сообщить своим читателям подлинный историко-социальный смысл идеи Гизо, страстного сторонника представительного правления. Видимо, сообразив, что невозможно даже обиняком об этом упоминать, Пушкин не стал эту статью продолжать. Разъяснив, что в «Истории» Карамзина он принимает только «верное изображение событий», а «нравственные его размышления» не считает заслуживающими внимания, Пушкин тем самым заявил себя сторонником новой исторической школы, ее методологии.