Как известно, интерес к русской истории и возможности ее художественного воспроизведения определился у Пушкина в Михайловском. Принято считать, что этот интерес проявился у него прежде всего в работе над «Борисом Годуновым». Но еще в письме к брату в первой половине ноября 1824 года Пушкин просит прислать «историческое, сухое известие о Стеньке Разине, единственном поэтическом лице русской истории». Это скупое, но важное свидетельство о том, что в русской истории Пушкина привлекали такие фигуры, которые отразились в народном сознании поэтически, что объясняет просьбу прислать ему «Жизнь Емельки Пугачева». По-видимому, Пушкин имел в виду книгу «Ложный Петр III, или Жизнь, характер и злодеяния бунтовщика Емельки Пугачева» (Москва, 1809)305.
Оба предводителя народных бунтов не могли войти хронологически в «Историю государства Российского», следовательно, Пушкин мог искать сведения о них в специальных и труднодоступных книжных источниках. «История народа принадлежит Поэту», – писал Пушкин Н. Гнедичу 23 февраля 1825 года. В этом же письме он высказался по поводу предисловия Гнедича к его переводу «простонародных» греческих песен. В предисловии Гнедич настаивал на сходстве песен греческих и русских: «Песня например, Буковалл, своими сравнениями отрицательными: Не быков ли то бьют, не зверей ли травят? нет, то бьют не быков и проч. так сходствует с нашими песнями простонародными, что если б не собственные имена и обстоятельства, нам чуждые, можно бы сказать, что это песня Русская, по Гречески переведенная»306. Напоминаю, что Гнедич перевел песни клефов, участников борьбы за освобождение от турецкого ига.
Пушкин понял смысл аналогии, предложенной Гнедичем, и ответил на нее согласием в статье «О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И.А. Крылова», напечатанной в «Московском телеграфе» (1825. Ч. V. № 17). Политический смысл этой статьи становится ясен из аналогии, которую вслед за Гнедичем развивает Пушкин: «Г. Лемонте напрасно думает, что владычество татар оставило ржавчину на русском языке <…> Их нашествие не оставило никаких следов в языке образованных китайцев, и предки наши, в течение двух веков стоная под татарским игом, на языке родном молились русскому Богу, проклинали грозных властителей и передавали друг другу свои сетования. Таковой же пример видели мы в новейшей Греции. Какое действие имеет на порабощенный народ сохранение его языка? Рассмотрение сего вопроса завлекло бы нас слишком далеко» (11, 32).
Эти как будто разрозненные замечания, в сущности, являются звеньями усвоенной им концепции. В статье 1993 года я показал, что Пушкин, познакомившись на страницах «Московского телеграфа» с изложением идей Баранта и с отрывками из его «Истории герцогов Бургундских», воспринял его метод: «Манера изложения у П. Баранта действительно должна была удивить Пушкина своей новизной. Историк совершенно устранился, он как бы разрушил временную дистанцию между читателем 1820-х годов и событиями начала XIV века. Но, разрушив дистанцию хронологическую, историк заставил читателя почувствовать с необыкновенной силой дистанцию психологическую между нравами, обычаями и представлениями о жизни людей XIV и XIX веков <…> Новизна книги Баранта заключалась не только в манере изложения, но и в стремлении показать эпоху через ее собственное самосознание, совершенно несходное с самосознанием людей XIX века»307.
В работе над исторической трагедией о Смутном времени Пушкин «самосознание эпохи» сделал центральной темой, воспользовавшись для этого методологическим опытом новой историографии, и в первую очередь – «Историей герцогов Бургундских».
Внимание к самосознанию эпохи помогло мне обнаружить в народном сознании, как его понял Пушкин, странное и для нас непонятное сочетание. «…Ведь в трагедии Пушкина, – писал я тогда, – народ свято и незыблемо убежден в том, что Борис Годунов убил царевича Димитрия, и он преступник. Но как только Григорий объявил себя спасшимся от рук убийц царевичем Димитрием, ситуация переменилась самым неожиданным и непостижимым для нас образом. Теперь народ верит, что появился настоящий, живой царевич, тот самый, которого хотел убить Борис Годунов! Казалось бы, это значит, что Борис не убийца? Нет, в народном сознании, как это показывает Пушкин, абсолютно нелогично, полностью противореча друг другу, сосуществуют две взаимно несовместимые идеи. Ведь если царевич Димитрий жив, и он действительно царевич, а не “самозванец”, то это значит, что Борис его не убивал, он не цареубийца и вообще не преступник <…> По Пушкину, народное сознание руководствуется не причинно-следственными отношениями или правильными представлениями в своей оценке Бориса или в своем отношении к царевичу Димитрию (самозванцу)»308.
Однако я тогда не отметил в народном сознании и поведении сосуществования еще двух разнонаправленных стремлений или, вернее, чувств. В сцене «Лобное место» по призыву мужика на амвоне народ несется толпою с криками: «Вязать! топить! Да здравствует Димитрий! Да гибнет род Бориса Годунова!» В сцене «Кремль. Дом Борисов. Стража у крыльца» в народе звучат два противоположных чувства по отношению к детям Годунова:
Один из народа.
Брат да сестра! бедные дети, что пташки в клетке.
Другой.
Есть о ком жалеть? Проклятое племя!
Первый.
Отец был злодей, а детки невинны.
Другой.
Яблоко от яблони недалеко падает.
Такое эмоциональное двухголосие открыто Пушкиным не по материалам «Истории государства Российского», где о нем ничего не говорится. Оно означает, что Пушкин уже усвоил представление о противоречивости народного сознания, о сосуществовании в нем одновременно милосердия и жестокости. Такое представление объясняет появление у Пушкина настойчивого интереса к восстанию «Стеньки Разина» и его намерение опубликовать три песни, среди которых были им самим сочиненные. Современное содержание российской истории, то есть спонтанные проявления народного недовольства, подкрепило те наблюдения, которых смысл он выразил уже в «Борисе Годунове».
Я не привожу откликов Пушкина на «беспорядки» 1831 года, поскольку они важны не столько содержанием, сколько отношением Пушкина к ним. Они заставили Пушкина снова задуматься над природой народного бунта, тех «беспорядков», которыми сопровождалась эпидемия холеры 1831 года.
Характерно для общественных настроений того времени ответное письмо П. Осиповой на сообщение Пушкина об этом бунте и сопровождающих его «ужасах»: «И мы слышали, увы! о волнениях военных поселений… Вы правы, говоря, что они не нужны. Но пока бравый Николай будет держаться военщины в правлении, – все пойдет из огня да в полымя – вероятно, он не читал внимательно или вовсе не читал историю Византийской империи Сегюра и кой-кого другого, кто писал о причинах падения Восточной Римской Империи»309.