Судьба Мандельштама — даже изложенная в «Шуме времени», в «Египетской марке», в «Путешествии в Армению», в письмах к невесте, потом жене Н. Я. Мандельштам, в записных книжках, — это упрек всем создателям нарочито зрелищных биографий. Они искусно превращают свою жизнь в серию непрерывных «презентаций». Для них как бы и не «позорно, ничего не знача, быть притчей на устах у всех» (Б. Пастернак).
Истинный талант может быть занимателен по совершенно иной причине: он способен жить без необходимого, без стандартного, но теряться, тускнеть при отсутствии… излишнего, ненужного толпе!
XIX век еще уважал эту особенность поэта-чудака, который до явления божественного глагола «средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней» (Пушкин). Этот век еще не высмеивал даже юродивых, этих «санитаров» израненных, озверевших толп.
Н. Я. Мандельштам запомнила слова мужа о XIX веке: «Знаешь, если когда-нибудь был золотой век, это — век девятнадцатый. Только мы не знали». Мандельштам неоднократно сопоставлял XIX век — «Но разбит твой позвоночник, / Мой прекрасный жалкий век!» и век XX — «Мне на плечи бросается век-волкодав». Самое завершенное автобиографическое произведение Мандельштама «Шум времени» (1923) начинается со своеобразной похвалы русской провинции, пусть и подстоличной, вокзалу в Павловске, в столичном «полу-Версале»:
«Я помню хорошо глухие годы России — девяностые годы, их медленное оползание, их болезненное спокойствие, их глубокий провинциализм — тихую заводь: последнее убежище умирающего века… Туманные споры о какой-то „Крейцеровой сонате“ и смену дирижеров за высоким пультом стеклянного Павловского вокзала, казавшуюся мне сменой династий».
XX век таких прибежищ для царственной культуры, такой благословенной «тишины» не имел. Он уже научился бросаться на плечи — в особенности поэтические — крайне изощренно. И тема «века», «немеющего времени» — предмет неостановимого диалога поэта со временем.
Все пространство переживаний, самооценок Мандельштама заполнено или «приглядкой» к XX веку с его катастрофами —
Ну, что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
(«Сумерки свободы». 1918).
или прямым противоборством с какими-то новейшими путами, несвободой, «мякиной» с ее колючками, с лишениями («Лишив меня морей, разбега и полета». 1935). В наиболее автобиографичных фрагментах «Четвертой прозы» (1930) поэт, измученный «канцелярскими птичками», опалой, запретами, рисует такое удручающее свое состояние:
«…Что это за фрукт такой, этот Мандельштам, который столько-то лет должен что-то такое сделать и все, подлец, изворачивается? Долго ли еще он будет изворачиваться?..
Я виноват, двух мнений здесь быть не может. Из виноватости не вылезаю. В неоплатности живу. Изворачиваньем спасаюсь. Долго ли мне еще изворачиваться?
Мой труд, в чем бы он ни выражался, воспринимается как озорство, как беззаконие, как случайность. Но такова моя воля, и я на это согласен. Подписываюсь обеими руками».
Сквозь весь XX век — в автобиографической прозе и поэзии Мандельштама — проступает силуэт главного соблазна времени, создававшего обманность, профанацию и творчества и строительства личности, в целом — судьбы.
В чем этот кошмарный соблазн заключался?
Оказывается, «век-волкодав» придумал и навязал поэзии очень коварную и картинную новинку: вместо пушкинского, тютчевского пути самореализации, когда действовал принцип «веленью Божию, о Муза, будь послушна», возник путь поэта как «оскандаленного героя», повсеместно «оэкраненного», «повсесердно утвержденного».
Не стоит забывать, отмечая заслуги «серебряного века», и о театрализации личностей, об играх с масками, которые этот век навязывал в виде «желтой кофты» (Маяковскому), смазных крестьянских сапог и образа крестьянского Леля (Есенину), «дервиша» (М. Волошину), Черубины де Габриак, «герцогини-поэтессы» (учительнице Е. И. Дмитриевой) и т. п. «Пой по нашим нотам — и мы тебя примем…»
Еще до придумывания стихов, поэм, драм поэт обязан был придумать свой образ, свою маску, как можно более экзотическую. Он должен был создать свой наряд, жаргон, подобрать «реестр» чудачеств. И при этом обязательно надо было научиться «подмигивать» потребителю всех чудачеств, пошлых выходок, подмигивать сквозь маску непонятого гения (или шута), успокаивая публику: мои проделки нестрашны, забавны, притворны! Поэт обязан был запускать в оборот очередную серию слухов, недомолвок о своем образе жизни, пороках, наклонностях, роковых «тайнах».
На глазах молодого Мандельштама возникали и отмирали, например, всецело игровые, театрализованные «биографии» двух королей поэтов — Константина Бальмонта, жившего в образе нелепого небожителя, своего рода павлина с изумрудным опереньем («Я изысканность русской медлительной речи, / Предо мною другие поэты — предтечи»), и Игоря Северянина, по оплошности принявшего роль «трагического паяца» эпохи. Он явно «утопил» себя в цитатах, в бокалах с шампанским (да еще с ананасами) из собственных «поэз». «Хвост», общее оперенье, прием начинали управлять поэтом. «Тяжелую дань эпохе… заплатило трудолюбивейшее и благороднейшее поколение русских поэтов», — заметил Мандельштам.
Во что превратился в конце жизни модный, пугавший всех драмами жизни и смерти, «черными масками» и мессами писатель Леонид Андреев?
Гости на его нелепо-грандиозной даче в Финляндии вспоминали, что, когда он величаво сходил на завтрак, как граф Лоренцо из его драмы «Черные маски», то небольшой оркестр с полонезом, с выходной увертюрой, если бы он внезапно заиграл… был бы нелишним (К. И. Чуковский)!
Весьма любопытно, что в этом вопросе — упрощения, удешевления, измельчения поэтической личности под видом ее внешнего усложнения, демонизации! — Мандельштам вновь, как и при открытии Москвы, Кремля, соприкоснулся с душевным опытом Марины Цветаевой. Она неоднократно повторяла: «Я единственность в мире чую раньше, чем мир»; «Я — в стане уединенных»; «Вы невинны, это я безмерна» и т. п. Ко всем принудительно «оэкраненным», «огимненным», «популярившим» — в угоду моде, толпе, социальному заказу! — и Мандельштам мог бы обратить слова неистовой Марины, сказанные по другому поводу:
С пошлиной бессмертной пошлости
Как справляетесь, бедняк?
(Курсив мой. —
В. Ч.)
Впрочем, он, с годами убедившись, как велики и принудительны размеры этой пошлости — тут он просто предугадал даже опустошение целой плеяды громких (эстрадных) лириков 60-х годов! — говорил еще резче: