«Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух» («Четвертая проза»).
«Безыменский, силач, подымающий картонные гири… Чернильный купец, нет, не купец, а продавец птиц, — и даже не птиц, а воздушных шаров РАППа…» («Путешествие в Армению»).
Сейчас на рубеже веков какая-то оторопь берет перед масштабами провидческой правоты поэта, силой его предвидения. Да ведь что такое целые косяки романов-рек на заданную, то есть не выстраданную тему — будь то «производственный роман», официозная «Лениниана», «молодежная повесть» и т. п., — как не картонные гири, не воздушные шары?! Как, впрочем, и последовавшие за этим косяком их разоблачения, отрицания? Все тот же дух сенсации, «откликушества», скандала или триумфа, все той же «пошлины пошлости».
Дух пошлости проник и во многие так называемые «дневники», мемуары, всякого рода «романы без вранья» (А. Мариенгоф), созданные в состоянии флирта с тем же обывателем, любителем вечных поэтических «презентаций», под властью внеличных, казенных или антиказенных, завербованных форм сознания. Мандельштам скажет за всех и для всех, кто дорожил «ворованным воздухом» истинной свободы:
«Скандалом называется бес, открытый русской прозой или самой русской жизнью… Это не катастрофа, но обезьяна ее, подлое превращение, когда на плечах у человека вырастает собачья голова. Скандал живет по засаленному просроченному паспорту, выданному литературой. Он — исчадие ее» («Египетская марка». 1927).
Где бывал, куда ездил поэт? Почему его так притягивало Черное море, христианский Юг (Армения, Грузия), Эллада, образы Италии, аббаты из французских романов и семейство Домби из романа Ч. Диккенса? Почему в воронежской ссылке он то и дело восходил мыслью
От молодых еще воронежских холмов
К всечеловеческим — яснеющим в Тоскане?
Можно ли сказать, что православие, до которого он не «дошел», все же притягивало его? Хотя бы в его армянском (григорианском) варианте?
Строки Мандельштама 1914 года — «Посох мой, моя свобода — / Сердцевина бытия» — как и раннее, обращение к Вяч. Иванову, к идее красоты как святости, объясняют очень многое и в характере его путевых заметок, в самой идее пути.
По сути дела он был… не путешественником, — хотя посетил и целый ряд европейских стран, и Украину, начиная с Киева, и Грузию, то и дело возвращался в «знакомый до слез» Ленинград и в «буддийское лето» Москвы, — а своего рода паломником. Он стремился вечно что-то строить, то есть «бороться с пустотой, гипнотизировать пространство», не летать, а «подниматься только на те башни, какие сами можем построить» («Утро акмеизма»).
Что в связи с этим означало для него, скажем, пространство Армении («орущих камней государство»), которую он посетил в 1930 году?
При всей яркости и точности автобиографических подробностей — в стихах и в книге прозы («Путешествие в Армению») — решающую особенность восприятия можно определить словами самого поэта-паломника: «Первое условие — искренний пиетет к трем измерениям пространства — смотреть на них не как на обузу и на несчастную случайность, а как на Богом данный дворец» (Курсив мой. — В. Ч.).
Может быть, эта идея дворца, данного Богом, но, увы, «испорченного» историей, несовершенными людьми, — вообще главнейшая во всем дневниковом, эпистолярном и лирическом пространстве Мандельштама? Он мыслил целыми континентами и голосами пространства, эпох, Времени.
В Европе холодно. В Италии темно.
(Ариост. 1933–1935)
Я говорю с эпохою, но разве
Душа у ней пеньковая?
(Полночь в Москве. 1931)
Айя-София — здесь остановиться
Судил Господь народам и царям!
(«Айя-София». 1912)
«Все перепуталось, и сладко повторять:
Россия, Лета, Лорелея».
(«Декабрист». 1917)
Хотя временами он тосковал и по сердечному разговору на лестнице, разглядывал воронежские влажные огороды или берега зубчатой Камы. «Каждая минута тянется вечностью. Один не могу сделать шага, — пишет он в апреле 1937 года В. Я. Хазиной, жалуясь на астму, усиливаемую одиночеством. — Дошел… до того, что хотел явиться в любую больницу. Цеплялся за людей. Сидел часами в чужих местах (в учреждении, среди рабочего дня) — лишь бы быть около кого-нибудь».
В свете этих устремлений поэт и увидел Армению, с одной стороны, как вариант Палестины, как святую землю, обладающую высочайшим моральным и религиозным статусом, как Дворец и Храм. Он превратил свое путешествие в хождение, то есть нравственное деяние, в богоугодное дело, в путь духовного восхождения. Но и малые подробности этой земли не исчезли. Здесь крестьяне-курды с узелками сыра примирили «дьявола и бога, каждому воздавши половину», здесь не просто каменистые земли, а есть «книга звонких глин», есть «прекрасной земли пустотелая книга, / По которой учились первые люди»… А самый обычный водопад с нитями воды?
Какая роскошь в нищенском селенье —
Волосяная музыка воды!
Что это? пряжа? звук? предупрежденье?
Чур-чур меня! Далеко ль до беды!
Откуда это заклинание «чур-чур меня»? Сейчас очевидно, что поэт во все свои путешествия, или паломничества, в любой маршрут привносит символику «тесного» и «пространственного» пути, идею евангельской притчи о «небесных вратах»: в них войдет лишь тот, кто идет в жизни трудным, «тесным путем», то есть в самоограничении, с молитвой, а не по роскошным, фальшивым широким путям, «вводящим в пагубу». И только в свете такого понимания святости «узкого», жертвенного пути становятся понятными такие «армянские» строки поэта, как
Были мы люди, а стали людьё…
Понятен и его испуг, осмысленный через обращение к строкам Маяковского и его неологизму «громадьё» («Я планов наших люблю громадьё, / Размаха шаги саженьи»):
И не ограблен я, и не надломлен,
Но только что всего переогромлен…
«Переогромленность» — это своего рода искусственная раздутость чванства, внутренняя гигантомания, надувные бицепсы ограниченного таланта. В идеологическом плане — это спекуляция на пролетарском первородстве, на риторике вещаний.
Перо Мандельштама — летописца своей жизни, странствий, «возвращений» в Петербург или Москву, в Коктебель, вынужденных перемещений в места ссылки на Каму и в Воронеж — повинуется общей установке на предельную активность самого акта, священного действа паломничества. Не только после просмотра фильма «Чапаев» поэт будет упрашивать — время, историю — «измеряй меня, край, перекраивай». Любое место, куда он ступает, таит в себе «узел жизни, в котором мы узнаны / И развязаны для бытия». Даже место, воспроизводимое в воспоминаниях, во снах, в молениях. Паломник не просто рассматривает святую землю, не ради одних мук идет он тесным путем: он непрерывно строит, крепит свою личность, он готовится к высшему суду.