Не помню, как меня везли в Москву, но зато помню ясно, как мы из Москвы уезжали в эвакуацию. Я тогда еще ходила, и никто не подозревал, что у меня начался в позвонках туберкулезный процесс.
Темнота в вагоне, переполненном встревоженными людьми. Совсем непохоже на мирные, полные света поезда, в которых мы до войны ездили в гости за город. В тех, воскресных, поездах пели песни, шуршали газетами, покупали мороженое у теток с тележками, на которых стояли ящики, полные дымящегося льда. Брикетики эскимо в серебряной обертке или вафельные стаканчики с розочкой из твердого крема на поверхности мороженого, даже на вид сладкого и обжигающего холодом... Дети лизали мороженое и глазели в окна, подставив ветру потные вихры...
А в эвакуационном поезде тревога была плотной, тяжелой, такой, что даже дети не капризничали, заразившись общим подавленным настроением. Не было никаких огней, только красные точки папирос, летающие в темноте от невидимых губ курящего на его колено и обратно. Человек затягивался и ронял руку на колено, и от папиросы вился серый, легкий хвост дыма. Потом за окном долго-долго тянулся догорающий разбомбленный состав. Он лежал на земле или на соседнем пути, а мы ползли мимо. Наш поезд не ехал, а крался, словно прижимался брюхом к земле, чтобы его не заметили сверху самолеты с бомбами. И люди говорили между собою вполголоса и двигались осторожно, как будто старались, чтобы незримые летчики, стремящиеся смешать нас с землей, не догадались, что мы тут близко, беззащитные.
Мне не надо глаза закрывать, чтобы и сейчас увидеть тот разбомбленный состав, похожий на длинного зверя с перебитым хребтом, красные язычки пожара, пробегающие под безжизненными черными вагонами, тяжелую темноту сверху — в ней, возможно, пряталась и наша гибель... Люди вздыхали и говорили, что в догорающих вагонах тоже ехали женщины, дети, старики, инвалиды и раненые...
Конечно, возвращение не было таким мрачным. Наверное, оно по настроению было даже праздничным, ведь в оживающей надежде всегда светится праздник. Я ничего не запомнила. И как меня везли в моем гипсовом панцире, словно лежащую на спине черепаху?..
Только помню прекрасно, что я не прямо с поезда попала в больницу. Моим тетям пришлось немало побегать и поволноваться, пока они пристроили меня в санаторий. Хорошо, что были они молодые, энергичные и смелые.
...Пока что меня приютила моя еврейская бабушка Брайна в темноватой квартире в Печатниковом переулке. Бабушка была очень старенькая, ходила с трудом и плохо видела, но все время трудилась, держа хозяйство в своих руках. Она жила в этой небольшой, но основательно уплотненной квартире с дочерью и внуком. Им принадлежали две комнатки в разных концах квартиры. Бабушка целый день сновала из своей комнаты, где лежала я, на кухню и в комнату дочери на другом конце длинного коридора. Она никогда не отдыхала. Я ее не видела присевшей хоть на минуту. Ее белая голова то и дело проплывала, светясь в темноте коридора, мимо открытой двери в «мою» комнату. Лицо поворачивалось ко мне, улыбалось всеми морщинами. Бабушка старалась почаще подходить ко мне. И даже просила меня помогать ей. Я, пыжась от гордости, вдевала ей в иголку нитку и чувствовала себя нужным человеком. Только жаль, завязывать на конце нитки узелок я не умела, бабушка сама это делала на ощупь и меня учила...
— Вот видите, — говорила бабушка Брайна всякому, кто подходил ко мне, — это лежит моя помощница, мои молодые глаза! — и все меня хвалили.
Но был человек, которого мое присутствие сильно раздражало, мой двоюродный 12-летний брат Андрей, очень красивый мальчик. Я вытеснила бабушку из ее комнаты, и теперь Андрей с матерью и бабушкой страдали от тесноты. С ним я вовсю «вредничала». Он избегал ко мне подходить, а я хотела обратить его внимание на себя. Говорить ему со мной было не о чем. Я рано заметила, что больные, несчастливые или инвалиды внушают многим здоровым и относительно благополучным людям отвращение с некоторой примесью страха, словно любая болезнь, страдание — заразны и могут перейти к здоровому, внедриться внезапно в устроенную судьбу, как вирус... Это знакомое мне отвращение быстро промелькнуло по красивому лицу Андрея. И не исчезло, а спряталось и прорывалось помимо его воли, заставляя мое сердце сжиматься от обиды. Сейчас-то я знаю, что это — естественно. Детям легче пожалеть больного котенка или птенца, чем сверстника. Но во мне закипела жажда реванша.
Месть я избрала самую для него болезненную.
Почти каждый вечер черная тарелка репродуктора над моей головой начинала, покачивая белую кружевную накидочку, ронять стекляшки позывных: «Широка страна моя родная...», пауза — и опять стеклянная россыпь: повтор фразы.
Андрей, бросив все свои дела, сломя голову несся к репродуктору. Он жадно ждал новостей, подняв к черной тарелке взволнованное лицо. Какой город сегодня отвоевали? Будет ли салют?
Вот тут-то я и могла, наконец, показать гордецу, что и я не лыком шита, хоть и больная! С последним звуком позывных, перед первыми словами торжественноголосого Левитана я «включала сирену» — начинала вопить самым отвратительным и издевательским образом, выводя рулады, чтобы надежнее заглушить диктора.
Бедный Андрей подпрыгивал от возмущения, махал на меня руками, его красивые черные брови над бархатными черными глазами грозно сближались, даже волосы, казалось, протестовали, шевелились, но я только наращивала звук. Андрей хватал табуретку, лез поближе к репродуктору, он был готов вжаться в черную тарелку. С какой радостью он поколотил бы меня, но нельзя бить бедного, закованного в гипс ребенка, хоть и противного и зловредного... Ничего себе, больная!
Я же торжествовала победу, глядя, как Андрей кипит, стоя на цыпочках на своей табуретке под репродуктором. Я жалела только, что не могу криком сбить его с табуретки, как мальчишки сбивают камнем воробья с забора.
Зато он вечером бежал смотреть салют.
А мне-то как хотелось посмотреть салют!
С улицы слышались крики «урр-ра-аа!», смех и голоса. Пушки рявкали совсем рядом — на Красной площади, но я видела только, как в окне вспыхивало то зеленым, то желтым или красным и гасло, и плыли по небу рваные клочья облаков, постепенно теряющие окраску.
А какой город освободили, мне было неинтересно. Война... Другие города... Сколько бы о них ни говорили, они для меня были нереальны, потому что для шестилетнего человека реально только то, что происходит с ним самим или в фантазии, или рядом, так, чтобы он все видел собственными глазами. И непредставимо то, что совершается где-то далеко, за порогом дома.
У Андрея была бурная взрослая жизнь, совершенно мне неведомая, протекала она где-то во дворе, вне дома. Бывало, что к нему приходили друзья, я слышала их голоса, шаги, мелькали в коридоре их загадочные для меня фигуры...