Я, видите ли, писал.
Я, видите ли, решил во что бы то ни стало продраться в сплоченные ряды российских изящных словесников. Здесь-то лежала одна из главных причин нашей трудноватой жизни.
За первые три года нашей с женой жизни (теперь-то можно признаться) я не заработал и сотни рублей.
Я сидел в сарае и часов по десяти бренчал на лире. Причем отчетливо ясно было всем (кроме меня и моей жены), что бренчать мне с этаким-то успехом до самого печального конца.
Первую повесть, написанную еще до рождения Кольки, отвергали во всех журналах с необыкновенным, прямо-таки даже трогательным единодушием.
Это сейчас повестушку ту прочитало миллионов несколько, и перевели ее, милую, на иноземные языки, а тогда… А тогда от нее и ее автора шарахались, как от парочки прокаженных побирушек.
Первую повесть отвергли. Я утерся и отправился все в тот же сарай сочинять новую. Она тоже, как вскоре выяснилось, никому не была нужна.
Я снова размазал по чувствительной своей физиономии розовую юшку и вновь принялся колотить по разболтанным клавишам старушки моей «Мерседес».
Старушка, хоть и жалобно бренчала, но терпела. Она была железная. А вот как терпела все это жена моя?
Трудно было выбрать более неподходящее время для занятий изящной словесностью, чем те год-два. Я не имею в виду ожидание и появление Кольки — хотя и он, мягко говоря, совсем не споспешествовал мне в моих письменных занятиях.
Я имею в виду именно Время. Аховые были времена, кто не забыл, беспробудно глухие.
Редакторша, читавшая «Джека, Братишку и других», дойдя в тексте до слова «сука», хлопнулась в обморок. А обнаружив, что одну из наших собак звали Шлемка, аж задрожала губами и спросила зазвеневшим от слез голосом: — Вы хотите, чтобы наш журнал обвинили в шовинизме?
— Мало того, что в шовинизме, — ответствовал я, — но еще и в русофобии — другого-то пса зовут Федька. А еще вас обвинят в злостном намерении подорвать нежные англо-советские отношения, поскольку один из главных-то героев — Джек! — так ответствовал я не без яда, но, как сами понимаете, мысленно, рукопись жестом забирал гордым — жестом уже привычным — и первым делом глядел, много ли пометок на полях.
Пометки те я старательно, со змеиным шипением на устах уничтожал ластиком, прежде чем нести детище свое на очередное поругание.
Меня тошнило от этих пометок. Я все бился в поисках ответа: «Или это я такой умный и талантливый, или это они — такие тупые и бездарные?»
После того, как один из журнальных судей бестрепетно и жирно исправил в моем тексте пушкинскую строку: «А знаешь? Не велеть ли в санки Кобылку бурую запрЯчь?..» — мне все с ними стало ясно.
Это я — умный, а они — дураки.
…Времена для сочинительства были аховые, обстоятельства жизни — аховые. Я тем не менее ежедневно сидел в сарае и писал-писал-писал — до отвращения, до болей в позвоночнике, до мозговой тошноты.
Спросите у жены, какого цвета я бывал, когда выползал наконец из приюта муз и вдохновения на свет божий. Я был с лица зелененький. Иногда, для разнообразия, желто-зелененький.
Объяснение этому самоистязательному героизму было простейшее. Просто-напросто в один не особо прекрасный день я с последней ясностью осознал: «Или сейчас, парень, или — никогда!»
Можете считать, что это мне Голос был, именно с такими беспрекословными интонациями: «или — или…»
В биографии каждого, кто вознамерился литераторствовать, такой вот момент неминуем. И один лишь Бог знает, сколько писательских судеб пресеклось именно на этом, самом изуверском этапе — я называю его «этапом игольного ушка». И, что самое занятное, от тебя самого (кроме, разумеется, каждодневного исполнения каторжного урока, кроме наличия способностей каких-то и пр.) — в это время ничего не зависит. В эти моменты судьба твоя целиком зависит от близких тебе людей.
Вот и в тот год, в те годы, тонюсенькую нить моей писательской будущности держала в своих, слегка подпухших от бесконечной стирки перстах, моя нежная, моя умная жена. Если бы она, хотя бы единожды, высказала упрек по поводу явной бесплодности моих сарайно-литературных экзерсисов, если бы она, хотя бы единожды, намекнула мне, что финансового проку от меня, как от нее грудного молока, — о! я мгновенно бы выбрал второе «или» и забросил бы к чертовой матери письменные эти занятия! — с облегчением бы забросил, ибо я ковылял по ухабистой той тропе едва не из последних уже сил, едва ли землю не паша ноздрями.
Но ни единого попрека, но ни единого намека на попрек я от нее не дождался.
Она в меня верила.
Одним из самых больших грехов на свете она почитала грех уныния и потому, как могла, и во мне укрепляла веру.
Вы не поверите, но она не позволила мне выстирать ни единой пеленки, ни единого подгузника. Это — не мужское дело, давала она понять. Твое мужское дело — сидеть в сарае и писать.
Чего уж тут удивляться, что в конце концов я сделал то, что в общем-то не могло быть сделанным в угрюмые те годы: я-таки продолбился своими повестушками сквозь замшелые труднодоступные стены манившего меня тогда литературного острога.
В одиночку никогда я бы не сумел этого сделать.
Мы никогда никому ни на что не жаловались.
— Как поживаете? — спрашивали нас.
— Прекрасно! — отвечали мы.
Есть хорошая человеческая гордость — с такой вот неизменностью и не всегда искренней бодростью именно отвечать на подобные вопросы.
И пусть жизнь твоя не вовсе прекрасна, и пусть сам ты не в полном порядке — в сомнениях, в поражениях, в досадах, в раздрае от несправедливостей, которым конца краю не видно — и пусть дом твой нищ, и пусть стол твой убог, и ботинки в дырах, и нет денег не только пачку бумаги купить, но даже и пачку сигарет — все равно отвечай:
«Прекрасно!» — и выиграешь от этого только ты.
Поражения начинаются с уныния. Ищи азарт в преоборении. Верь! Никогда еще не бывало, чтоб за веру не воздавалось по полной мере.
Душе вашей противно, понимаю, но все же почаще не избегайте воображением сцены вашего ухода с этой земли, из этой жизни. Глядите почаще оттуда, с последней той точки на нынешнее житье-бытье — много спокойствия обретете.
Не заноситесь в претензиях. Не уничтожайте себя, но и не требуйте непомерного себе.
Этот мир не вы создали: Этот мир ничем вам не обязан. Вы не первые на этой земле, и вы не последние. Предназначенное вам исполните — это ваш долг Миру, в который вас пустили из непонятной, неслыханно щедрой милости.
Этот Мир — для радости. Не унижайте себя проклятиями. Не разрушайте себя унынием.