И при этом —
«Зачем Господь дал мне великий дар слова?»
«Полноценная моя русская проза…»
Мне стало неловко за то, что я на минуту поверил этому краснобаю в 1971-м, увлекся им. А ведь как он говорил! Или я слушал плохо? Или с ним потом беда случилась? Моё тогдашнее мальчишество — разве только оно отчасти искупает мою вину. Ведь я не прочел тогда ни единой строки этого Соловьева.
Из участников моего семинара помню Светлану Бломберг из Таллина, ленинградцев Ханана Бабинского (Владимира Ханана), Аллу Киселеву, Александра Танкóва и Ольгу Толчееву. Последняя была, собственно, приезжей, но уже обосновалась в городе.
На заседании велись протоколы: кто что сказал; для истории. Записывать наши исторические высказывания приходилось нам же. Я от этой повинности уклонился; она мешала витийствовать, да и не так я относился к тексту (ко всякому тексту), чтобы писать между делом. Описки, ошибки — этого я не выносил. Помню, заглянув случайно через плечо писавшей протокол участницы, я увидел обнадеживающее слово «ХАНА», вслед за которым стояло двоеточие и шли какие-то слова Ханана. Потом, уже после наступления свобод, в 1993 году, все эти протоколы, нужно думать, сгорели вместе с Шереметевским особняком.
Ханан попал на конференцию факультативно: опоздал подать вовремя, через сито просеян не был, но участвовал в обсуждениях наравне с прочими. Ему было 26 лет (он умудрился родиться 9 мая 1945 года). Стихи осенили его за несколько лет до конференции, работал он техническим рентгенологом, окончил вечернее отделение исторического факультета, но диплома не получил. Внешне это был французский аристократ, бургундский герцог Карл Смелый, добрый король Рене Анжуйский: высокий, стройный, длинноносый, с черными, слегка вьющимися волосами до плеч. Держался же без надменности, которая могла бы вытекать из подобной внешности, был деликатен, весел и по-королевски учтив. После конференции я привел его к Кушнеру, и он стал постоянным участником кружка на Большевичке. Мы подружились, но дружба эта, не скрепленная эстетическим родством и родственным стилем жизни, всегда оставалась скорее тесным приятельством. Ханан довольно быстро ушел в сторону: вписался во вторую литературу, стал своим в кругах, куда меня не тянуло.
Светлана Бломберг поразила меня своей свободой и раскрепощенностью. Все, решительно все советские евреи, каких я знал, носили на себе печать ущербности. Читалась эта печать, хоть и с вариантами, всегда одинаково: «Я знаю о моем врожденном пороке; знаю, что большинство считает меня чужим». В ней — этого не было и в помине. Что Бломберг еврейка, невозможно было усомниться, но столь же очевидно было и другое: ее это ничуть не смущает, она принимает это как должное, она даже не ждет от других враждебности; один человек — папуас, другой — эскимос, третий — еврей; что тут такого? «Вот Эстония! — подумалось мне. — Форпост цивилизации в нашей Азиопе… Хорошо бы туда эмигрировать…»
Говорила Бломберг, как Бог на душу положит, скорее умно, чем глупо, но совершенно раскованно. Стихи ее мне понравились. Казалось, еще чуть-чуть, и они вовсе засверкают. Но это чуть-чуть для большинства на деле обыкновенно бывает непреодолимой пропастью.
Еще лучше были стихи Аллы Киселевой. Неудивительно: она прошла школу ленинградского дворца пионеров, состояла в том самом клубе Дерзание, где на заднем плане иногда и я появлялся. Киселева была хороша собою: стройная, грациозная и, чудилось, строгая. Пожалуй, чуть-чуть играла под молодую Ахматову. Говорила мало, рассчитывала, видно, что стихи и внешность скажут сами за себя. Так и вышло. И я, и Соловьев, тоже ее выделивший, клюнули не на одни стихи.
Ольга Толчеева тянула в сторону авангарда, но каким-то образом и в ее талант я поверил. Все три девушки были моложе меня. За каждой я после конференции попытался ухаживать. Первой отпала Толчеева. Приехав к ней на проспект Энергетиков, я застал ее не в настроении, если не прямо в слезах. Очевидное невероятное состояло в том, что ей интересен не я: она была влюблена — не в меня. Это так разительно выпадало из привычной схемы, что я только плечами пожал и больше никогда ее не видел.
Киселева меня не вовсе отфутболила, однако ж когда я приехал к ней без звонка на Ломоносовскую 7 (телефона там не было), не скрыла своего неудовольствия. Было похоже, что я чему-то помешал. Жила она в коммуналке — одна или, может быть, не совсем одна. Мы гуляли по улицам, болтали о стихах и поэтах. Общего круга у нас не оказалось, зато общих литературных знакомых, тех, с кем меня сводила судьба, начиная с дворца пионеров, всплыло немало. Преобладали те, с кем я знаться не хотел: Кривулин и его окружение. Я звал Аллу к Семенову, к Кушнеру. К первому она съездить согласилась. Мы условились и встретились. Ехать нужно было на Нарвскую заставу. По пути она сказала:
— У Гостиного захватим еще одного типа.
Типом оказался Марк Мазья, дворцовский поэт с врожденным дефектом рук.
На Нарвской заставе в перерыве я предложил Алле шоколадную конфету, но ей потребовались спички. Она извлекла из сумочки пачку сигарет, на две трети пустую, и разом испортила мне настроение. Спички я Алле тотчас раздобыл у Житинского, но интерес к ней утратил и больше не делал попыток за нею ухаживать.
Со Светой Бломберг мы обменялись адресами. Она звала к себе в Таллин, и я принял приглашение. Еще в конце декабря 1971-го я написал стишок — из тех, что пишутся левой задней ногой:
Сотку себе из света,
Как парус кораблю,
Таинственное: Света;
Печальное: люблю.
Возьму тончайший лучик,
Из лучших, что нашлось —
И в путь… И мой попутчик —
Садко, заморский гость.
В Таллине я оказался зимой, в начале 1972-го, и был не очень приветливо встречен ее родителями. Жили тесно; родители не ладили между собою и как-то не слишком любили дочь. У отца, морского офицера, на стене висел кортик, оказавшийся порядочным оружием.
Мы со Светой гуляли по городу, притом с заходами в кафе, что в Ленинграде было бы делом немыслимым. Там самая культура эта (для меня, во всяком случае) отсутствовала; нужно было сперва стоять в очереди на морозе или жаре, затем сидеть в битком набитом зале, трепетать перед официантом-Мефистофелем и платить втридорога за фигню. Чего ради?! Слишком ясно видя всё это, я и не пытался.
В Таллине всё было другое: никаких очередей, места есть, обслуживание не инфернальное — и цены терпимые. Помню, против моей воли Света уговорила меня зайти в кафе Тульяк. Какие-то, уверяла она, фантастические бутерброды. Мы сели за столик, продолжая болтать о стихах — о чем еще мог я тогда говорить? Бутерброды нам подали — и официант не смерил нас презрительным взглядом. Через некоторое время, осведомившись, свободно ли тут и не помешает ли она, к нам подсела молоденькая эстонка и заказала чашку кофе. Чашку кофе! Помешать она, некоторым образом, помешала (мне), ибо тут же закурила. Но зато не задержалась. Допив кофе и докурив сигарету, встала и — что шло уже дальше всякого вероятия — пожелала нам приятного аппетита. Европа!